Таже привезли в Братцкой острог, кинули больнова в студеную башню. И сидел до Рожества Христова*, мерзнул на морозе семь недель. Только и одежды кровавое кафтанишко, да бог грел: в соломке лежал; да после шубенко дали, утомя гораздо. Гной по всему и вши, и мыши, и стужа, и ясти хочется. В щелку гляжу, а у Пашкова таво прягут да жарят и носят на блюдах, и пиют, и веселятся. А ко мне никто не заглянет, ничево не дадут – дураки! Я бы хотя блюдо то полизал или помоев тех испил, – льют на землю, а мне не дадут. Всяко бродит на уме том. В то время у меня, якоже и у Лазаря при вратех богатаго*. А пища мне была через день и через два. Аногда хлеба дадут одново, иногда ветчины без хлеба и без воды, иногда масла коровья моего же припасу. А запас мой весь ростащить велел и рухлишко все. А жена моя и дети засланы были в лес в пустое место, верст с дватцать. И оне там, бедные, мало не померли от глада, зацынжав*, и от всякой нужды и от студени, а иное с кручины. А я после седмих тех недель, что сидел в студеной башне, дватцать недель сидел в теплой тюрьме скован. Потом на иное место поехали судами паки впредь. Заставил меня тянуть лямкою и день и нощь. Тут уже я правила своего келейнаго отбыл. Горе мне были те дни. Сказывать не знаю как: в удавке и кус нужной насилу проглотишь. А утомяся гораздо, повалился на грязи уснуть; а выбойщики, прибежав, бьючи палками, к воеводскому дощанику гонят. А он бьет иных батожьем, иных кнутьем, и в то время многих прибил до смерти. И тово нужново ходу было три лета. А иные от водяново наводнения роспухли и мерли, и у меня на ногах от нужды водяныя расседалася кожа, и кровь течаше беспрестанно. Брели весну и осень, по два лета. И всех моих отсюду пять лет езды было. Егда же приехали на Игрень озеро, и тут с робятишки к зиме ставил себе избенко, волочил на плечах своих нартою, сиречь на саласках, из лесу бревенье. От немилосердия воеводскаго люди пособить не смели, а наняться не велит же; еще же и нанять стало нечим. До Рождества избу ставил, а жена и робята малые мерзли на стуже. И от Рожества пожили в ызбе до Масленицы, и покиня избу, переволоклися за волок и там до лета жили под сосною. Есть стало нечево, не стал давать моего же припасу, потому что роздал весь служивым в разорение. Весною на плотах поплыли по Ингоде на низ: лес гнали городозой и хоромной. Есть стало нечево: люди стали мереть с голоду и от работныя водяныя бродни. Река мелкая, плоты тяжолые, приставы немилостивыя, палки большия, батоги суковатыя, кнуты острыя, пытки жестокия, – огонь да встряска, люди голодныя: лише станут бить – ано и умрет! Ох, времени тому! Не знаю, как ум у него отступился. Жены моей московская однорятка не изгнила, – по рускому рублев в полтретьятцать, а тамо ценили в шездесят рублев: и за ту однорятку дал мне четыре мешка ржи. И мы во велик день разговелись, – наварили немолотой ржи котел и Христос воскресе проговоря, со слезами смешав, тое каши наелись, поминающе грехи своя, яко недостойни суть словеснаго брашна. Да и тому ради, что бог прилучил однорятку. Писано: «избавление мужу свое ему богатство»*. И мы тою рожью мешая с травою год другой питалися. И много тех бед мелких сказывать; везде беды были. В ыном месте слепота на нас была целое лето, – такое место наехали. Егда же с волоку Иргеньскова поплыли, тамо обретохом вся красная и веселая: в дому плач, на пути плач, почали люди траву ясти и вербу, и с голоду начали мереть; а ино от воеводскаго озлобления. Приплыли Шилкою рекою на Нерчю реку и на той реке все люди померли с голоду, – осталось небольшое место. И ту реку не глаголю Нерчю, но юдоль плачевная. Умилен позор видети, стонание и рыдание людское и смерть от глада и нужды. Из куреня выду – мертвой, по воду пойду – мертвой, по траву пойду – тамо и груда мертвых. И себе говорю: «Аввакум, приспе конец, приближися час». В то время сын у нас умер. И положа ево на песке говорим: «коли сами умрем?» И потом с песку унесло ево у нас водою, мы же за ним и руками махнули: не до нево было – и себя носить не сможем. И посем с достальными детьми, облекшесь наготою и умывшеся слезами, ходящи по холмам высоким и по острому камению боси, ищуще травы, потребны ко снедению. И корешки копающе ядохом, на борах же сосну скоблюще и кашю в том варили. И после волков съеденого зверя кто найдет кости в воде с травою варихом, чтобы прикуснее каша. Иные же по нужде ели и кобылятину и волков, и лисиц, и кал человечь из костей. Нас же от того бог избавил: помогали нашей нужде, жаловали воеводския жены втайне. И тем иное от смерти отбывали. Седмьдесят нас человек отъежжали вверх по реке кормиться, и там мало не все померли: осталось нас небольшое место. Назад я на плотине приплыл еле жив, не ядши ничево дней с пять. И приволокся ко своим, и жена моя бродила к воеводской жене; и она пожаловала, накормила меня, хотя от нас за себя к богу молитвы. Из коева дому злоба, из того и милость! О, великия жены те, Евдокия и Фекла, иже к нам милость неизочтенна, якоже ко Илии сарефтяныни или Елисею самантяныни* – обе добры. А сих же помышляю тех вышьши: Илия пол-четверта лета, Елисей не в гладное время, а моей нужды седмь лет того гладу было. От них назидаем и от смерти избавляем. О сих до зде. Я же с детьми сам-третей отъехав промышлял траву и коренье и черемху. И жил на одном месте целое лето, и лишо к жене и к детем приехал, на мое место наши люди промышлять приехали. И на них нападоша варвары и всех иссекоша и побиша. Нас же бог от смерти избавил. Егда же по бору ходим тово, и смотрим, как застрелит иноземец. И со смертию борющеся на всяк день, в дом приидем, – воевода кнутьем бьет и огнем жжет и убивает до смерти. Меня всегда бранит и пытать хощет, не знаю чево для. В одну пору в струбе сжечь хотел и дрова припасли, и не вем, как бог избавил; велел от себя оттащить палачам. Топтав и бьючи отволокли к жене и детям без скуфьи, волосы выдрав. Отовсюду нам было тесно, тово сказывать много: мучился, живучи с ним восимь лет. Пять недель мы с женою рекою брели по го[ло]му льду, убивающеся о лед, гладни и наги. Везли на нартах нужную пищу и робят малых. Я же с детьми зимами промышлял нужную рыбенко и на всяк день долбил пролубей по десятку. Лед же тамо толст намерзает, в человека вышиною. И от тое работы не могу раскорчитца и ныне, да уже так будет и до смерти. Егда же пришло время назад ехать, в ту весну воевода хотел меня пытать, паки кнутом бить и огнем жечь. Уразумел, что мне велено ехать к Москве, и он боло хотел меня сжечь до смерти. А другое ему досадно было сие дело: отпустил сына воевать Мунгальское царство и заставил волхвовать иноземца у моей избенки, борана давить и кричать. Он же иноземец волхвовал и сказал им: «удастся-де поход той». Мне же, окаянному, горько стало, что со дьяволом поежжают. Говорил им: «воистинну зло есть сие дело». Оставя бога и ко дияволу вопрошать идут. И молил с горя о том бога, еже бы на их не сбылось, и кричал с воплем ко господу: «послушай мене, боже! послушай мене, царю небесный, свет, послушай мене! да не возвратится вспять ни един от них и гроб им там устроиши всем, приложи им зла, господи, приложи зла и погибель им наведи, да не сбудется пророчество диявольское». И воеводской сын Еремей прислал ко мне со слезами: «помолися-де, государь-батюшка, за меня грешнаго, в чем согрешил, – прости». И мне ево жаль стало сильно: друг мне тайной был и страдал за меня. И как меня отец ево бил кнутом, он стал отцу разговаривать, так за ним со шпагою погнался. А как на другом пороге на Падуне, тонул ево, Афонасьев, дощаник: сам на берегу, а бояроня в дощанике: бросило на камень; вода чрез ево льется, а в него нейдет. Чюдо, как то господь безумных тех учит! И Еремей стал ему говорить: «батюшко-государь, за грех бог наказует нас! напрасно протопопа тово кнутом тем избил, пора покаяться, государь!» Он же рыкнул на нево, что зверь, и Еремей отклонился к сосне и, прижав руки, стал, а сам «господи, помилуй» говорит. Пашков же, ухватя у малова колешчатую пищаль, – никогда не лжет, – возведчи курок, на сына спустил; осеклася пищаль; поправя порох, паки возвел, курок спустил; так же осеклась. Он же и в третий так же сотворил: она же и в третий осеклась. Он и бросил ея на землю. Малой, подняв, на сторону спустил: так и выстрелила! А дощаник единаче на камени лежит под водою. Потом сел Пашков на стул, шпагою подпершися, а сам задумался и плакать стал; плачючи говорит: «согрешил окаянной, – пролил кровь неповинную, напрасно бил протопопа; за то меня бог наказует!» Чюдно, чюдно! по писанному: яко косен бог во гнев, а скор во услышание покаяния ради; сам дощаник сплыл с камени, и стал против воды носом; потянули, и он избежал на тихое место. Тогда Пашков, призвав сына к себе, и промолвил ему: «прости, барте, Еремей, – правду ты говоришь!» Видишь-ли? не страдал ли Еремей меня ради, паче же бога ради.