Неведомая страсть была в патриотических писателях и критиках. Пока все другие писатели начинали понемногу читать лекции в иностранных городах, приторговывать нефтью и цементом, патриотические люди делили что-то. И страсть горела в их глазах, чем-то они были подпитаны, и было им счастье в их безнадёжной борьбе. "Я дожил до состояния, когда НИЧЕГО не надо, кроме блага России".
Один мой приятель с недоумением сказал тогда, что с интересом читает демократических писателей, но на поверку они оказываются довольно гадкими людьми. Патриотические писатели говорят сплошь правильные вещи, но читать их стихи ли прозу невозможно. Будто кусок пыльного сукна засунут в рот. И не было нам с приятелем счастья. Чужие мы были на этой войне.
История о двадцатых
Следующее, что я достал из кучи в углу комнаты, был рассказ одного известного персонажа под названием "Воспоминания о двадцатых".
В Чикаго я впервые попал где-то в двадцатых годах и только для того, чтобы посетить боксерский матч. Со мною приехал Эрнест Хемингуэй, и мы с ним остановились в спортлагере Джека Демпси. Хемингуэй только-только закончил два коротких рассказа о профессиональном боксе, и, хотя мы с Гертрудой Стайн единодушно их одобрили, мы все же решили, что ему над ними еще работать и работать. Я начал подкалывать Хемингуэя насчет его романа, вскоре выходящего в свет. Мы здорово посмеялись и повеселились от души, а потом натянули боксерские перчатки, и он разбил мне нос.
Той зимой Алиса Токлас, Пикассо и я сняли виллу на юге Франции. Я тогда работал над вещью, которой по моим предчувствиям суждено было стать крупнейшим американским романом, но машинка мне попалась с больно уж мелким шрифтом, и я так и не смог довести дело до конца.
После обеда мы с Гертрудой Стайн обычно охотились по местным лавкам за антиквариатом, и я, помнится, спросил ее однажды, стоит ли мне становиться писателем. В свойственном ей загадочном стиле, который так чаровал нас всех, она ответила: "Нет". Я понял, что она имела в виду "да", и на следующий же день отбыл в Италию. Италия во многом напоминала мне Чикаго, и особенно Венеция, поскольку в обоих городах есть каналы, а на улицах полно статуй и соборов, воздвигнутых величайшими скульпторами Возрождения.
В том же месяце мы посетили мастерскую Пикассо в Арле, который тогда назывался то ли Руан, то ли Цюрих, пока французы не переименовали его в 1589 году, в правление Людовика Смутного (Людовик был незаконнорожденным королем шестнадцатого века, который пакостил всем, кому мог). Пикассо тогда как раз начинал то, что в дальнейшем стало известным как его "голубой период", но мы с Гертрудой Стайн выпили с ним кофе, так что он начал его позже. Поскольку этот период длился целых четыре года, десять минут особой роли не играли.
Пикассо был низкоросл и обладал занятной походкой — ставил одну ногу перед другой, прежде чем сделать то, что он именовал "шагом".
Его очаровательные чудачества приводили нас в восторг, но в конце тридцатых годов, во время подъема фашизма, было не до восторгов.
Мы с Гертрудой Стайн тщательно рассмотрели последние работы Пикассо, и Гертруда Стайн пришла к заключению, что "искусство — все искусство есть не более чем выражение чего-то". Пикассо не согласился с этим и заявил: "Катитесь отсюда, дайте спокойно поесть". Лично я считаю, что Пикассо был прав. Он ведь действительно ел, когда мы пришли. Мастерская Пикассо очень отличалась от мастерской Матисса тем, что Пикассо был неряшлив, а Матисс поддерживал безукоризненный порядок. Но что странно, на самом-то деле все было как раз наоборот. В сентябре того года Матисс получил заказ написать аллегорию, но из-за болезни жены не смог ее закончить, и вместо аллегории пришлось клеить обои. Я так четко помню подробности, потому что все это случилось как раз накануне зимы, которую мы все вместе провели в дешевой квартирке на севере Швейцарии, где временами дождило, а временами также неожиданно переставало дождить.
Хуан Грис, испанский кубист, уговорил Алису Токдас позировать ему и в полном соответствии со своими абстракционистскими концепциями принялся разбивать ее лицо и тело на основные геометрические формы, пока не появилась полиция и не уволокла его. Грис был испанцем из глубинки, и Гертруда Стайн говаривала, что только истый испанец может вести себя так, как он — то есть говорить по-испански и время от времени возвращаться в Испанию к своей семье. Потрясающее было зрелище.
Как-то, помнится, сидели мы в одном теплом кабачке на юге Франции, уютно поставив ноги на подножки табуретов, и вдруг Гертруда Стаин заявила: "Меня тошнит". Пикассо нашел ее заявление забавным, а мы с Матиссом истолковали его как намек, что нам пора подаваться в Африку. Семь недель спустя мы наткнулись в Кении на Хемингуэя. Он покрылся загаром и бородой, и вокруг глаз и рта уже начала складываться его характерная плоская проза. Здесь, в сердце неизведанного черного континента, Хемингуэй сотни раз совершал героические поступки с риском расквасить себе губы.