Император был не только неумолимо жесток, но и умел в данном случае хитрить и выказывать свою кровожадность тогда лишь, когда этого нельзя было ожидать. Он пригласил к себе в спальню своего казначея накануне того дня, когда велел распять его на кресте, приказал ему сесть рядом с ним на постель, отпустил его спокойным и веселым и, в знак милости, прислал ему даже несколько блюд со своего стола. Решив казнить одного из своих приближенных и шпионов, консулара Аррецина Клемента, он в этот момент обходился с ним по-прежнему милостиво и едва ли даже не милостивее, чем раньше. Дело дошло до того, что, сидя с ним в одних носилках, он, взглянув на его доносчика, спросил: «Хочешь, завтра мы выслушаем этого отъявленного мерзавца-раба?..»
Чтобы с тем большим презрением злоупотреблять терпением народа, он никогда не объявлял смертного приговора, не предпослав ему вступления, где шла речь о милости, так что именно милостивое начало и служило верным признаком жестокого конца. Введя в курию несколько человек обвиняемых в оскорблении величества, он заявил предварительно, что хочет в этот день испытать, пользуется ли он расположением сенаторов. Ему удалось без труда добиться смертного приговора обвиняемым, притом по древнему обычаю. Но затем он испугался жестокости этой казни и, желая смягчить ненависть к себе, выступил ходатаем за обвиняемых — нарочно привожу его слова буквально — в следующих выражениях: «Позвольте, господа сенаторы, воспользоваться вашей любовью ко мне, — хотя я знаю, что добьюсь исполнения своего желания только с трудом, — и просить вас предоставить осужденным самим выбрать род смерти. Благодаря этому вам не придется наблюдать страшную картину, и, вместе с тем, все узнают, что я присутствовал в заседании сената».
Он истощил казну, израсходовав деньги на публичные работы, устройство игр и прибавку жалованья солдатам, поэтому пытался сократить издержки на военные потребности, уменьшив число солдат. Но он увидел, что подвергся вследствие этого нападениям варваров и в то же время не освободился от финансовых затруднений. Тогда он, не заботясь ни о чем, стал грабить под всевозможными видами. Отбиралось имущество у живых и после покойников, где бы, о чем бы и кто бы ни доносил на них или ни обвинял их. Достаточно было указать на чей-либо поступок или выражение, чтобы быть обвиненным в оскорблении величества императора. Конфисковались состояния (на которые Домициан не имел ни малейших прав), если выискивался хоть один, кто заявлял, что слышал от покойника, пока он был еще жив, что он назначает своим наследником императора! Особенно строго взыскивали налоги с евреев. Этот налог должны были платить и те, кто, не объявляя себя евреями, жили, однако ж, как евреи, и те, кто, желая избежать уплаты налога, который был обязан платить этот народ, скрывал свое настоящее происхождение. Помню — я был тогда еще мальчиком, — как одного девяностолетнего старика осматривал прокуратор в сопровождении многочисленных товарищей по должности, желая убедиться, не обрезанный ли он.
Уже с молодых лет Домициан отнюдь не отличался приветливостью, напротив, был горд и не умел сдерживаться ни на словах, ни на деле. Когда Ценида, любовница его отца, хотела по возвращении своем из Истрии, по обыкновению, поцеловать его, он протянул ей руку. Недовольный тем, что прислуга зятя его брата носила, как и его собственная, белое платье, он громко продекламировал стих:
Вступив на престол, он не постеснялся похвастаться в сенате, что дал императорскую власть отцу и брату, а они, в свою очередь, отдали ее ему. Снова сойдясь с женой, после развода с ней, он объявил, что вторично призывает ее на свое «божеское» ложе. Он также с удовольствием слушал, когда, в дни угощения, его приветствовали в амфитеатре: «Слава императору и императрице!» Но когда во время состязания в честь Юпитера Капитолийского все, по общему уговору, стали просить его возвратить звание сенатора раньше лишенному его, а теперь получившему награду за красноречие Пальфурию Суре, император не удостоил их ответом и только приказал им чрез глашатая замолчать. Диктуя циркулярные письма от имени своих прокураторов, он одинаково заносчиво начинал их так: «Император и бог наш приказывает сделать следующее». С тех пор всем было предписано не называть его иначе ни в письмах, ни устно. Он позволил ставить себе в Капитолии исключительно золотые или серебряные статуи, притом определенного веса. Он настроил в различных кварталах столицы столько ворот и арок с колесницами в четверку и триумфальными украшениями, притом таких больших, что на одной из них сделали надпись по-гречески: «Довольно».