К вечеру заломило виски. Прежде, чем думать о плохом, следует разобраться, что такое плохо. Писатель был, значит, детский, а вопросы задавал, что твой Сократ ли, Конфуций, Николай, собутыльник с мебельного, в середине второй склянки тоже задаст и пристанет: ответь, ну, а ты как думаешь? Ломит виски у Болюшки, мешает сосредоточиться на неразрешенном. Хорошо. Хорошо. Теперь же мы встанем, кряхтя и охая с печи своей, ноги свои почувствуем, расправим худые плечи, вздохнем палой грудью и в коридор выйдем. Может быть, впалой? А то совсем скотиной выходишь. Так есть. Как сказал, так и сделал: приподнялся на локте, оглядел палату с тоской по дому, спустил с больничной койки ноги, осторожно, опираясь на приставленную тумбочку, встал. Вот – стоим. Но надеть казённые тапочки не получилось. Так босиком и вышел, прислонившись плечом к стене.
Десяти еще нет. Еще вечерние процедуры, хромые, косые, охающие и перебинтованные готовятся ко сну. В полупустом коридоре непривычно – до рези в глазах – люминесцентно, красные надписи трафаретными большими буквами, в ординаторской звенят посудой, в какой-то из ближайших палат, кажется, играют в карты, с матерком и присказками самого пошлого содержания. Да что ты пристал к этому слову. Всё-то у тебя пошло, все у тебя пошлы. Почему ты не можешь смириться с тем, что у людей, может быть, жизнь, что это и есть жизнь, а не твои заточения многолетние, добровольные, это всё от обиды, дверь в ординаторскую приоткрыта – загляни, загляни, посмотри, как люди живут. Оттолкнулся от стены Болюшка и поплыл к другой: кружно голове, тяжела – не поднять. И всё же поднял, заглянул в щёлку, медсестра с коленками острыми пьёт чай, от конфет шоколадных откусывает, дует в чашку, прихлёбывает осторожно, держит, оттопырив мизинчик. Не видно, совсем не видно – с кем она там прихлёбывает, кому улыбается, для кого оголила коленки. Слышно только скорое мужское бормотание и частый хохоток между фраз. Анекдоты, наверное, какой-нибудь дежурный врач, молодой, перспективный, пальцы, как у пианиста, добрый, ласковый взгляд, так он же байки студенческие, в общежитии подслушанные, травит, услышал, подслушал, тебе выдаёт за свои, а ты улыбаешься, да, понимаю, знаю, что не веришь ни единому слову, только от одиночества можно и на стену полезть, все мы люди, секс, по возможности, должен быть, не в монашках же тебе, что за ханжество в третьем-то тысячелетии, еще Толстой писал, что каждый свою жизнь, убеждения и дела свои оправдывает, будь то шалава подзаборная, губернатор Хабаровска, запойный писатель, исключённый студент, любой вор, подлец и убийца, любой генерал и толстосум, любой инженер, менеджер, грузчик, разнорабочий, капитан ледокола, фермер, шахтёр и шахтёрка, ergo правда всегда одна, да только своя у каждого, потому что как жить тогда, как делать и что из этого выйдет, если сам себя считаешь неправым. Ещё сказано: не суди, без тебя есть кому. Хрена ли ты тогда тут стоишь и сестричку в слабости подозреваешь. Что тебе она, покалеченный, или ревнуешь ты, скажи честно, сам под халат белый залезть не прочь, да? Вот и выходит, болезный, что сердце твоё нечисто, да и не может быть чистым, жизнь любого заляпает, от нечистот этих же ты и в других видишь только грязные помыслы. Может, оно так и есть, да не твоего короткого ума дело. Ты сначала разберись хорошенько: что есть помыслы и что есть грязь. Что хорошо и что плохо. Топчешь землю, других про себя поучаешь, крестишься и стыдишься, а всё тот же – будто в канаве проснулся. Хорошая девушка, красивая девушка, все лягут спать, и она в ординаторской ляжет, и будет ей хорошо, и ему хорошо, не завидуй и не ревнуй, тебе, Болюшка, другое на роду написано, и хватит болтать. Дверь-то давно настежь открыта, а медсестра стоит, к косяку прислонившись, смотрит на Болюшку пристально. Вы бы хоть думали тише, – говорит медсестра, но безо всякой обиды и злости, – даже не знаю, сумасшедший вы, уколы так действуют или подлец. Так что же? – спрашивает.
Виски очень ломит, – отвечает Болюшка, а у самого коленки трясутся: слишком она близко, слишком близко её лицо, слишком явен её запах, теплое её дыхание. Давайте-ка, Иванов, я вас под ручку да в палату, укол-то я позабыла, хорошо что напомнили.
Лежит Болюшка на боку, штаны приспустив, и всё бормочет в подушку: простите, простите, простите. Все простите, дурака блудного. Сестричка же укол сделала, села на краешек, взяла за руку. Всё вы правильно говорите, Иванов, да всё не так. Чего же вы распинатесь, ужели не хватило вам в жизни? И других взялись распинать. Ужели себе в оправдание? Не надо вам, хороший мой дорогой, только кажется мне, что по-другому вы и не можете, и мочь не хотите.