Сестра открывает глаза, хватается за матрас и ловит ртом воздух.
Демон, говорит она, увидев меня. Не
Подходит Лотта.
Видела Эм? – спрашивает. Она с трудом ходит ест дышит. Я затрону тему ее состояния, говорит, только в более подходящее время. Впрочем, слово обсудить вводит в заблуждение, верно? Чтобы Эм осмотрел врач, нужно сказать: Ну и умирай, мне-то что! А сказать так я не могу, потому что она мне не поверит.
Лотта не ждет подходящего момента: обращается к сестре, едва та проснулась. Хватит! – говорит она. Пора вызвать врача! Думаешь, мы будем молчать как бесчувственные чурбаны? Разве мы можем промолчать? Уже не помню, когда ты в последний раз ела или улыбалась. Когда в последний раз обращалась ко мне, не считая слов «все постирано».
Естественно, почти все это Лотта сказала двери, которую Эм захлопнула у нее перед носом.
Эм стала худой, как бумажная кукла, хотя куклы не бывают такими мрачными. Жуткий кашель не прекращается. Она словно фантом, то и дело переводит дыхание или хватается за бок. Раньше она бегала по лестнице: две, три, четыре ступеньки за раз; теперь двигается медленно, шаг за шагом, даже если идет в соседнюю комнату. Она как дух, который запросто улетел бы, если бы смог, поскольку весит не больше, чем призрачный носовой платок. Ничто не притягивает ее к земле, даже забота или человеческая привязанность. Она встает в семь, ложится в десять. Шьет, готовит нам еду, варит мясо собакам, расчесывает их, но все это очень медленно – она даже занимается нашими денежными вложениями по завещанию тети.
Больно смотреть, как она чистит картошку.
Я ничего не говорю. Молчащего она может стерпеть рядом. Не пытаюсь выполнять за нее работу, но, когда она не видит, ставлю ведро с водой поближе к раковине; пока она сходит в туалет, успеваю почистить три картофелины.
Что ее беспокоит? – спрашивает папа. Эм как будто сама не своя.
Каждый день она лишается еще одной частицы себя.
Ей всего тридцать! – говорит Лотта. Разве она не хочет жить? Мало сказать, что врачи только
Я вдруг чувствую прилив любви к Лотте. Наклоняюсь: она просыпается, как будто видела сон. Хватит, говорит, отстраняясь, чтобы я не могла ее поцеловать.
Она живет так как хочет. Разве можно заставить ее быть другой?
Какие ужасные вещи ты говоришь! – восклицает она. Ужасное дитя!
Как же они страдают, каждая по-своему. Каждое мгновение жизни Эмили наполнено страданиями; за каждое мгновение ей приходится бороться: вставать с кровати, обуваться – такова теперь ее цель, делать один шаг за другим – и не для того, чтобы
Я приучаю себя тихо сидеть в темноте, ни в чем не нуждаясь – не так, как не нуждается Эмили, не в смысле отказываясь от всего, а как, я слышала, ни в чем не нуждаются монахи, потому что ничего нет. Воображаю себя плывущей льдиной, воображаю себя островом в компании волн, где каждая волна – вдох и выдох, поднимается и опускается. Довольствуюсь всем, что мне дается: текстурой кожи Эмили, суровой морщиной между ее глаз, тихим звуком ее шагов, запахом лимона, когда она моет посуду.
Прочитаю тебе кое-что из своего нового, говорит Лотта. Хочешь?
Напоминание о том, что ни я, ни Эм не пишем, а Лотта, самая неустойчивая из нас, выдает целые тома. Она читает так же, как пишет, в темной комнате, надеясь, что кто-нибудь ее найдет.
Это история о героической женщине – я бы сказала
Рассказчик, наблюдающий за персонажем, – существо бледное и слабое.
Лотта читает, но Эмили не слышит.
Понимает ли она, что я пишу о ней? – спрашивает Лотта.