Ректор был похож на помещика: он владел тремястами крепостных душ и этим особняком с желтыми стенами. Его крепостные, студенты, думали про него так: хоть и взбалмошен, но добр, и начитанных любит, а значит, можно на лекции не ходить — главное читать Руссо, Вольтера и Приставкина. Но Приставкина читали редко, а Руссо и вовсе никто не читал, чаще пили водку и прыгали с крыши института — это было такое местное развлечение. Дисциплину ректор ценил выше, чем начитанность, и потому после участившихся попыток самоубийств сочинил приказ, в котором его крепостным студентам запрещалось под страхом исключения из альма-матер прыгать с крыши. Те, кто все же успешно сводил счеты с жизнью, исключались посмертно.
Для прогульщиков ректор тоже придумал наказание — запретил выдавать им талоны на обед. И дама из деканата, та самая, что приклеивала к глазам накладные ресницы, — эта дама, как жандарм, дознавалась, ходят ли студенты на лекции, прежде чем вручить им талон. Преступники не имели право есть холодные макароны в институтской столовой восемь дней. От голода все становились просветленными и марали бумагу чудесным бредом, как Хармс. Но лекции все равно прогуливали.
Первый семинар ректор начал так. Он поднял всех нас по очереди и каждому задал по одному вопросу, чтобы составить представление о степени недоразвитости наших семнадцатилетних душ. Когда очередь дошла до длинноного Кузнечика, душа у которого была двадцатилетняя, а голова бритая налысо, ректор спросил:
— Вы бреетесь налысо потому, что это концептуально?
— Я так экономлю на шампуне, Сергей Николаевич.
На курсе засияла звезда.
Обитатель комнаты 518 общаги института, где учили быть писателями. Худой длинный мальчик в коротком пальто мышиного цвета. Очки на переносице, а за стеклами презрительно блестят глаза — один черный, другой карий. У него был один, но ужасный недостаток: он был лучше всех. И это моментально понимал каждый, кто сталкивался с ним. Быть лучше всех — все равно что мудаком быть, с этим очень непросто жить. Ему самому не нравилось быть лучше всех, он пытался лечиться от этого, посещал столичного психиатра, деревенских знахарок, общался с попами, два раза был у муллы и один раз у экстрасенса. Но никто ему не помог. Впридачу к этому он еще и врать почти не умел. А это было совсем плохо. Однажды, когда дама из деканата выдавала ему талон на обед, он заметил у нее на столе черную волосатую гусеницу. Гусеница, изогнувшись полукругом, отдыхала прямо возле стакана с чаем. «У вас гусеница тут какая-то», — заметил Кузнечик, честно желая помочь. Дама посмотрела на него испепеляющим взглядом, подобрала со стола ворсистую гусеницу и налепила ее на правый глаз вместо ресниц.
Жил Кузнечик в комнате 518 с соседом. В десять часов вечера каждую пятницу сосед выходил в трениках и полосатой майке в коридор и низким басом кричал на всю общагу: «Де-е-ни-и-с!». Соседу, когда он выпивал, становилось скучно в одиночестве. Ведь он морпехом служил — а морпехи не пьют поодиночке. Зачем морпех захотел стать писателем и приехал в Город на холмах в междуречье Оки и Волги — никто не понимал. Наверное, так звезды сошлись. Зато каждую субботу утром, как бы ни прошел вечер пятницы, сосед брал ведро и шел в туалет за водой. «Ты куда? — ворчал Кузнечик. — Еще рано, дай поспать». «Пора драить палубу», — непреклонно отвечал морпех: он был приучен к дисциплине.
В комнате, где Кузнечик жил с морпехом, пахло чешуей рыбы. Морпех все еще мечтал о морях и ледяных глыбах Арктики. Может быть, это был запах его мечты, а может быть, запах его пота.
А мы с Сонькой Мармеладовой собирали по этажам общаги пустые пивные бутылки — они возникали сами собой, и с каждым днем с начала учебного года их только прибавлялось. Бутылки мы сдавали в пункт приема — это Сонька выведала, что такой пункт возник на улице Яблочкова месяц назад, — а на вырученные деньги покупали хлеб и растительное масло.
Наша жизнь проходила в тесных аудиториях. Мы конспектировали лекции, спали на них, писали стихи, рисовали эрегированные члены, читали под партой журналы. Даже слухи и байки, которыми полнилась институтская атмосфера, были далеки от реальной жизни. Кто-то видел знаменитого в этом измерении писателя Пелевина ночью крадущимся по двору института между памятником Герцену и кустом бузины. Призрак Андрея Платонова в январских сумерках плакал на ступеньках флигеля, где жил когда-то очень давно, еще когда во плоти был.
Плащ Элиота
В тот день, когда у Соньки Мармеладовой завязался роман с дагестанцем Раджабовым по кличке Салоед, я обнаружила, что в этом мире материализовались из воздуха мобильные телефоны. Люди носили их на шнурках под сердцем, гордились ими и любили нажимать на клавиши — особенно когда ехали в метро. А на тех, у кого такой игрушки не было, смотрели снисходительно. Мобильный телефон облагораживал человека.