Я задалась вопросом, а не сама ли «The Lost Story» стала источником стольких существенных изменений, которые моя гарнитура претерпела за последующие недели. Не знаю. Я знаю только, как что-то побуждало меня работать более сосредоточенно, чем когда-либо; я едва ли могла прерваться на еду и досадовала на себя за то, что вынуждена попусту тратить время на сон. Повинуясь внезапному порыву, я начала представлять каждый знак как иконку – и я имею в виду не икону в традиционном понимании слова; я намекаю скорее на те значки, которые в наше время ежедневно встречаешь у себя на экране, маленькие изображения, которые, если до них дотронуться, приводят систему в движение, потому что связаны с программным обеспечением, программами, которые запускают такие всеобъемлющие, такие сложные процессы в компьютере. Мой алфавит, мои знаки такими и будут: как язык программирования, составными частями письма более глубокого уровня. Каждая буква станет маленькой историей – может, даже потерянной историей, – которая повлияет на образ мыслей, когда взгляд заскользит по строчкам.
Распечатывая «The Lost Story» с обновленным шрифтом Cecilia, я сгорала от нетерпения. Я быстро увидела, что он был многообещающим, что история казалась лучше, чем когда Артур рассказывал ее мне в постели, лучше, чем когда я записывала ее на экране компьютера шрифтом Sabon. Иными словами, в новом шрифте было что-то свое, он отличался. Дочитав до конца, я ощутила, что меня переполняют чужие, дерзкие мысли и я полна энергии и жизненной силы. Нечто подобное, должно быть, «чувствуют» растения, когда на них попадает солнечный свет и образуется кислород, а с ним и глюкоза.
Летним днем, в солнечном промежутке между двумя ливнями, мы с Артуром стояли на мосту через реку Акерсэльва. Ему нравились мосты, и в особенности этот, украшенный статуями персонажей и животных из норвежских сказок. Незадолго до этого я купила журнал, известный своей передовой типографикой, и принялась делиться с Артуром своими свежими соображениями. Пока я указывала на радикальное построение букв в одном из заголовков, он, не говоря ни слова, положил ладони мне на грудь, под футболку. Все замерло. Стало вечностью. Я могла ощущать, как сердце тянется к его рукам. Я знаю, это прозвучит странно, но мое сердце
Во время работы над последней версией Cecilia я с возбуждением ощущала, что приближаюсь к границе невозможного. Может, поэтому как-то вечером, когда я лежала на спине возле Артура и глядела в окно, на очень светлое небо, где ясно и отчетливо светил один Сириус, я вспомнила тот эпизод. Он только что спросил меня, какая история застряла во мне глубже других – знаю ли я ее? Это так в его духе, задавать такие вопросы. Я и не думала, что сумею ответить, но в памяти тотчас всплыло событие, такое же яркое, как Сириус. Я провела его пальцами по трем-четырем пятнышкам, маленьким шрамам, под коленом и заговорила.
Мне было одиннадцать лет, когда умер Рамзес, дедушкин кот. Он просто умер. Кот лежал на боку, как будто спал. Или, может, слегка потягивался, потому что глаза были открыты. Он выглядел невредимым, я не могла понять, что он мертв, что больше не будет урчать, что больше не будет мяукать. Рамзес много для меня значил, он был, несмотря на свою изгибистость и своенравность, этакой неизменной точкой существования. К тому же он был одним из самых гармоничных существ, каких я знала. Рамзес у миски с молоком. Я была безутешна. Это была первая смерть, с которой я столкнулась.
Незадолго до этого дедушка рассказывал мне о бабушке, о том, как он пытался провести церемонию отверзения уст. Я спросила, нельзя ли проделать то же с Рамзесом, может, удалось бы на этот раз. Дедушка отказался. Его борода отчаянно топорщилась, как у ежа. Я умоляла его. Почему он не может наклониться к Рамзесу с молоком? Почему не может принести топор и потрогать ему нос – ну пожалуйста! Именно тогда дед произнес фразу, которая привела меня в ярость, в частности потому, что она противоречила всему, что он говорил до этого:
«Это невозможно, – сказал он. – Не удастся нам его оживить».
Я была вне себя от злости. Ринулась прочь, через поле, мимо дуба. Я ничего не понимала. Для меня дед был в первую очередь человеком, который говорил, что если и стоит к чему-то стремиться, то к невозможному. Почему же он тогда не захотел попытаться? Я неслась, ослепшая от слез, и споткнулась об обрывок старой колючей проволоки, который валялся на опушке леса. Это привело меня в еще большее отчаяние. Я ощутила себя в западне, в ловушке.