Дети, кормилицы, няньки – были уже в пути, как и вся их безденежная родня, Бюренов и Трейденов. Все воспылавшие родственной привязанностью братья и сестрицы, сестра Бинны и два Бюренских брата, устремились в столицу, словно там им было намазано. Пять курляндских росомах, те самые сёстры, что писались «Бироновы» в герцогинином фрейлинском реестре, уже сидели во фрейлинах и на новом месте, в Москве. Как-то забылись семейные распри и ссоры, упрёки в ничтожестве, обидные прозвища, шипение за спиною о возомнивших парвеню или выскочках-бастардах. Забылось, прошло и прощено навсегда.
Отныне – все друзья, все любят обер-камергера.
Деловой Плаццен по одному выбрасывал из-за шпалер найденных шпионов и сетовал:
– Следует выписать сюда своих. За этими гобеленами пол-Курляндии можно на работу пристроить…
Его собственный брат, убийца Александер Плаццен, недавно покинул Восточно-Прусскую тюрьму (Бюрен выкупил сего славного юношу) и тоже готовился, наверное, встать новобранцем на дежурство за шпалеры.
Бюрен позировал перед зеркалом, в орденах и в лентах, красивое животное, приобретённое хозяйкой за дорогую цену. В зеркальном коридоре, бесконечно уменьшаясь, отражалась его стройная гордая фигура – в кроваво-бархатном, в золоте и багрянце.
Царица обрушила на вновь полученного любимца столько милостей, что ордена не помещались на груди у красного камергерского кафтана. Один из орденов даже пришлось переуступить принцу Гессен-Гомбургскому, якобы из скромности. Но он не искал особо гессен-гомбургской дружбы. Бюрену всего лишь не хотелось смотреться обвешанным погремушками шутом, заласканной перехваленной болонкой в блестящих цацках.
«Теряешь меру – теряешь стиль». Кто говорил так? Один красивый камер-лакей, и давным-давно…
Этот гость вошёл бесшумно, совсем не стуча каблуками, хотя были они у него, и недурной высоты.
– Господа, я решился выразить вам свое почтение – раз уж мы отныне соседи, – проговорил осторожно этот хрупкий господин, с глазами ложно-раскосыми, с белокурым хвостом «а-ля лорд Катогэн», – мои покои смежные с покоями государыни, только с другого бока. С солнечной стороны…
– О граф! – с фальшивой радостью воскликнула Бинна. – Мы рады видеть вас, всё наше скромное семейство…
Рене Лёвенвольд поцеловал её руку. Бинна со злостью смотрела в этот миг на его затылок – словно желала плюнуть на нежданного соседа, их с мужем внезапного и обидного соперника.
Бюрен повернулся от зеркала.
– Рад видеть тебя в добром здравии. – Он подошёл к Рене и шёпотом спросил его: – Надеюсь, её величество позабыла про те твои измайловские «язвы»?
– Ее величество поняла, что то была шутка, – светло улыбнулся Рене, – поняла и простила. Мне не по силам тратить себя на всех…
– А я слыхала, чем больше мужчина тратит себя, тем большего ему хочется, – лукаво прощебетала Бинна, – разве не так?
Рене качнул отрицательно головой, и серьги его взлетели следом – нет, нет…
– Что до меня, то меня осталось так мало – я предпочитаю тратить себя лишь на исключительные случаи, – признался он весело, – вот сейчас непременно нужно облобызать ручку свежеиспечённому обер-камергеру, и притом самым первым, пока её не обслюнявили все прочие, – серебристо рассмеялся Рене, – а желающих будет изрядно, поверьте.
Рене бережно взял бюренскую руку в свои, и поцеловал её, низко склонясь, в косточки над перстнями.
– Яган, что с вами? – воскликнула Бинна. – Вы так уставились на графа, как будто он укусил вас, как будто он делает что-то непристойное…
Рене быстро глянул на Бюрена, снизу вверх, невинно подняв брови. Все ещё с его ладонью – в своей… Что-то непристойное? Да нет, совсем ничего, Рене всего лишь кончиком языка провёл по его руке, целуя – инвертская шутка…
Поистине, «гроб повапленный» – эта старая, страшная, изнутри гнилая столица, с тёмными извивами улиц, с сахарными льстецами, подступающими так близко…
Бюрен ощущал себя в Москве как дитя в лесу, когда деревья по малолетству представляются ну такими большими, до самого неба… Всё было больше его в этом новом месте – кичливая роскошь царских покоев, слишком уж щедрые подхалимские «дачи», почтительно-приторные манеры русских вельмож, полюбивших дурацкий, у французского Людовика краденый, «lit de parade». Забавно, что бедной Бинне приходилось теперь вставать из постели на час раньше, чтобы успеть убраться из спальни прежде, чем начнётся спектакль.