Следы чужого, пропащего, канувшего быта – острые коготки, больно ранящие чувствительного человека. Бюрен, благословлённый грабитель, с невольной тоской смотрел на приметы недавно растоптанной жизни – смятые ленты, забытую на подзеркальнике перчатку… На столике у кровати стояла фигурка, фарфоровая, с глупым лицом, с надписью сусальным золотом – «любимому»… Часы на стене заиграли, как ни странно, удивительно впопад – «Ах, мой милый Августин, всё прошло, всё…»
Здесь было так сумрачно и сонно, словно на дне пруда… Бюрен потянулся – в тёмном алькове, на смятых перинах. Пели часы, за ширмой лилась вода.
И не лень же мыться ему – после каждого раза…
– Согрей меня! – Рене вылетел из-за ширмы, холодный, дрожащий, скользнул к нему под покрывало и прижался всем телом, греясь. – Часы играют, значит, у нас ещё полчаса…
Белокурый хвост растрепался, рассыпался по плечам – из «катогэна» получился «аллонж». Рене прижимался к нему, заполняя собою, как речная вода, все выемки в его теле, и щекотал его шею – горячим дыханием и острым кончиком языка.
– Прекрати. – Бюрен столкнул с себя эту холодную, гладкую ожившую статую, свою столь неуместно игривую Галатею. – Или тебе придётся мыться потом – ещё раз.
Он провёл ладонью вдоль узкой нежной спины, от подбритого замшевого крестца вверх, к птичьим вздыхающим рёбрам – и ощутил биение отчаянно колотящегося в клетке сердца. И ведь было же у него – это сердце…
– Зачем я тебе? – спросил вдруг Рене, из-под его руки. – Ты же губишь себя, вот так встречаясь со мной. Если узнает мой брат – он застрелит нас обоих. Если узнает твоя хозяйка – нас порежут на ремни на площади, очень медленно, как бедного лорда Диспенсера. Мы с тобою – те двое, которым ну никак нельзя быть вместе, и мы всё же это делаем. Я – оттого, что безрассудно люблю тебя, а ты? Ты же никого не любишь, Эрик, только деньги, выездку и охоту – для чего тебе?
И в самом деле? Мёртвый арестованный дом, свидание на час, в любой момент способное перевернуться, будто игральная кость – в арест, в кровь, в смерть, ведь их не станут щадить, ежели поймают… И к чему это?
Бюрен давно уже знал, что «бузеранти», о которых когда-то говорил ему Маслов, – это не стеснительные неопределённые господа, а именно что обычные, банальные содомиты. Так перевёл ему это слово цесарский посол.
И они с Рене были, увы, тоже – всего лишь тем, кем они были.
– Кабы знать мне, Рене, – сказал Бюрен грустно и зло. – Хочется собой побыть, выдохнуть, хоть полверсты пробежать без ошейника. И страшно, и увязнуть боюсь, да только и живу – лишь тот час, что у нас с тобою… А ты – не ври мне про свою любовь, лифляндский Кит Марло.
Рене отчего-то счастливо рассмеялся, сел в перинах и принялся заплетать свою косу. Тонкий, белый, в молочном парике, с акварельными росчерками стрелок на матовом бледном личике.
– Любовь бывает очень разной, Эрик. Вот святой Себастиан, он не оттого аллегория любви, что на всех картинах изображается в белье и в томной позе. Когда Себастиан был приговорён к расстрелу, его палачи – они же его товарищи-легионеры – стреляли так, что не задели стрелами ничего важного, и он остался жив. Они обречены были стрелять, но они сумели не убить… Это – любовь. Сохранить того, кто отдан в твои руки. Вопреки всему, вопреки приказу.
– Быть может, лучше им было бы стрелять в сердце, чтобы сразу убить, а не мучить, – сказал Бюрен сердито.
– Что ты возьмёшь из этого дома? – спросил Рене. – Ведь тебе непременно придётся что-нибудь забрать.
– Тебя бы забрал, но мне вряд ли позволят. А так – наверное, первый попавшийся комод. Позже велю прислать за ним…
– То есть здешнее имущество ещё не описывали? – Рене перегнулся с кровати, вниз, к своему золотому кафтану, и что-то взял в кармане. – Вот, я не знал, как тебе это отдать. Теперь ты сможешь врать, что забрал их отсюда, из этого мёртвого дома…
Бюрен принял с его ладони – длинные чётки, с бусинами из драгоценных камней. Некоторые бусины, впрочем, были розовые, мутные, в золотой оправе – как тот камень, в фамильном перстне Лёвенвольдов. Не драгоценность, поделочный камень, но под ним всегда – яд.
– Это не просто подарок, это оружие, – пояснил Рене, оплетая чётками его запястье, – на случай, если тебе наскучит чья-то чужая жизнь. Если же надоест своя – не советую, тофана убивает долго. И очень противно, отравленный умирает в болезни и в великой печали.
Рене вылез из постели и с небрежной грацией принялся одеваться перед зеркалом – череда отточенных, красивых, мгновенных движений. Все его подвязки, шнуровки, застёжки – всё мгновенно пристраивалось, становилось на нужное место…