Игра воображение становилась по-настоящему захватывающей, когда она всё же приводила к каким-то констатациям и выводам. Петра поражало иногда такое неожиданное наблюдение. Живопись, искусство в целом именно этому и обязаны своим существованием — непостижимо-странной закономерности, согласно которой некая ограниченная часть пространства, условно говоря, более низкая по организации, чем вся окружающая действительность — этой частью мог быть, к примеру, кусок холста, на котором изображен лес, по отношению к самому лесу… — одна лишь эта часть, сечение, способна отображать всю полноту пространства со всем его объемом, со всеми его свойствами и параметрами, вбирая в себя
Нужно было отказаться рассматривать холст как замкнутое пространство и воссоединять его ограниченную плоскость с внешним, априорно бесконечным пространством. Этого можно было добиваться, например, путем построения композиции с опорой на те же «нормы», которые присущи бесконечному, изначально заданному пространству. Оставалось найти правильный метод. Но чтобы нащупать метод наиболее адекватный, необходимо было выявить структуру пространства, некий скрытый «каркас», лежавший в его основе. И это был единственный, на взгляд Петра, способ обращаться с пространством
Первые пять холстов — Петр называл их «модусами» — так и остались незавершенными. Шестой, меньший по размеру — черная, выполненная в жирной палитре бесформенная масса была наложена на грязно-зеленый фон и перевешивала изображение холста в правую сторону — казался ему тоже не совсем удачным. Но если смотреть на картину долго, — только вот непонятно, можно ли такое детище вообще называть картиной? — то она начинала втягивать в себя, гипнотически к себе приковывала, вызывала какое-то внутреннее онемение, чувство чего-то ватного, притупленного, сравнимое, пожалуй, с болью, ноющей, но уже ставшей привычной.
Сочащийся, жирный слой масляной краски не давал глазам ни секунды покоя. Каждый мельчайший штрих фактуры при рассмотрении деталей в отрыве от целого казался опрометчивым, неправильным. Ошибки так и хотелось исправить. Но стоило попытаться что-нибудь изменить, как общий порядок на холсте нарушался, а где-нибудь рядом в глаза бросался другой неверный штрих, за ним другой и еще один, и так до бесконечности. Каждое очертание, каждая тень, каждый элемент материального мира — не только того, который отображался на холсте, но и внешнего, априорного, который представляла собой комната, — вызывали чувство отторжения и даже некоторого отвращения.
Когда недомогание, нагнетаемое нарастающим чувством бессилия и по ощущениям близкое, опять же, к болезненному онемению, которым сопровождается возврат к нормальной жизнедеятельности обескровленной части тела с бегущими по ней мурашками, — когда недомогание в какой-то момент достигало нестерпимого предела, все эти разнородные, разорванные ощущения превращались в нечто целое и сливались теперь в чем-то физически сносном и даже наверное приятном. Всё болезненное разом исчезало. От этого становилось неожиданно легко. В эту минуту Петр и приходил в себя. Он внезапно сознавал, что окончательное отторжение произошло и что холст закончен. Картина как бы просто отделялась от взгляда, от окружающего мира — отделялась в нечто самостоятельное…
За две недели до суда
Петр наконец дозвонился Режису Дюмону, сослуживцу Мольтаверна, жившему под Лиллем, с которым планировал войти в контакт еще осенью, но всё это время свой звонок откладывал, надеясь на Мольтаверна. Тот обещал поддержать его обращение личным письмом. Это письмо так и не было написано. Однако с того дня как версальский суд присяжных вынес слушания по делу Мольтаверна на мартовскую сессию, дальше откладывать было уже некуда…Была суббота, уже около двенадцати, когда главная шоссейная трасса района, по которой Петр ехал, почти не встречая встречных машин, начала рассекать на два неровных ломтя небольшой придорожный поселок, находившийся в сорока километрах от Лилля и застроенный блочными, стандартными домами «под ключ».
Петр запарковал машину перед одноэтажным павильоном с мансардой. Лицевая сторона дома выходила прямо на шоссейную дорогу. Такое расположение жилья казалось скорее недоразумением. Буквально в десяти шагах от входной двери на полной скорости проносились грохочущие фуры. С дороги летели брызги, грязь. Атмосферу какой-то безотрадной серости и уныния усугублял накрапывающий дождь.
В проеме двери показалась худощавая женщина средних лет в джинсах и кедах. Она подошла к машине и спросила, не он ли адвокат из Парижа.
Получив утвердительный ответ, женщина представилась женой Режиса Дюмона. Она приглашала в дом. Муж как раз уже вернулся из Лилля и ждал визита.