Чувствуя себя обязанным найти этому какое-то оправдание, Петр объяснил, что достал голубую салатницу из буфета, чтобы использовать ее в натюрморте, и что он уже дважды пытался ее изобразить, наложив в нее яблок, но так и не смог ничего добиться, потому что не умел замешивать синюю палитру.
Старик не повел и глазом. Гость опять изъяснялся одними загадками. В ожидании продолжения разговора Фаяр не переставал благообразно щуриться. Однако разговор опять пошел ни о чем, как уже не раз случалось.
С ног до головы в чем-то зеленом, военизированном, Фаяр собирался ехать с ночевкой в горы, в свою сторожку, но опасался, что до темноты может не успеть. А поэтому, не высидев и десяти минут, вскочил, поблагодарил за кофе и направился к курятнику. Открывая калитку, он зацепил боком фанерный щит, который прикрывал стол с красками, и повалил на себя установленный на нем свежий холст. Старик оказался испачканным в краске. Куртку его и брюки покрывали жирные разноцветные пятна.
Петр счистил с одежды краску и попытался смыть пятна скипидаром, но только втирал краску в ткань.
Фаяр, чему-то радуясь, уверял, что на нем «старое тряпье», просил не переживать по этому поводу. Стараясь хоть чем-нибудь помочь, старик окончательно вымазался в белилах и, наконец, похвалив испорченный холст, который изображал строй бесцветных бутылок, с испуганным видом, даже не вымыв рук, направился к своему джипу.
Глядя ему вслед, Петр вдруг поймал себя на странной мысли: «Не было бы Фаяра — не было бы фермы. Но тогда не было бы яблок, натюрмортов…»
Или всё это возникло бы в какой-нибудь другой комбинации? — спрашивал он себя уже позднее, размышляя о чем-то совершенно очевидном, но по-прежнему ускользавшем от понимания, что запало в сознание скорее всего как мимолетное ощущение, вне конкретной смысловой связи.
Если бы не было фермы «Эдельвейс», на ее месте была бы другая ферма, с другим названием? Но в этом предположении проглядывало что-то пустовато-логичное, поверхностное — наверное от неправильной постановки вопроса. Оно скрывало в себе шаткую бессмыслицу какой-то голой, холостой рассудочности. Мир фермы представлял собой нечто слишком реальное. Столь же реальное и завершенное в себе самом, как и всё то, что окружало его со всех четырех сторон. И от этого факта, от этого «всего», невозможно было бы отнять ни одного штриха. Двор, пролески за огородом, деревья, запах печного дыма и свежих опилок. Ночной костер, не дававший по ночам спать. Грохот поезда, в один и тот же час сотрясавший мертвую толщу бездонного пространства долины. Колокольный звон, доносившийся из Пасси, в котором в зависимости от погоды иногда звучало что-то похоронное, а иногда, наоборот, что-то беззаботное, бездумное. И даже силуэт хромого Жанно, которого легко было спутать с пугалом. И наконец, сами горы, погруженные в состояние безвременья, ослепительный трезубец Монблана. И сам небосвод, необъятный, каждое утро чистый, обновленный… Это были составные части чего-то целого, слитого между собой по форме, цвету, запахам, по своей неотъемлемости одно от другого. Всё здесь было взаимосвязанным. И никакого самого изощренного воображения не хватило бы, чтобы представить себе этот мир каким-то другим. Но тем сильнее становилось чувство собственной отчужденности от него…
Время от времени Петра охватывало мучительное чувство, что бесцеремонность, с которой он вторгается в этот мир — бесцеремонность крылась в самих этюдах, в попытке воспроизвести собственными руками что-то зримое, реально существующее, в самой неспособности довольствоваться ролью пассивного наблюдателя, — скрывает под собой что-то легкомысленное, а возможно, даже что-то недопустимое. Так как это приводило к противоестественному искажению во взгляде на всё — на себя, на окружающий мир, но еще больше на взаимоотношения с ним. Ведь так или иначе возникала иллюзия, лживая и неадекватная, что окружающий мир существует потому, что видим. Тогда как в действительности, сколь бы ни было острым испытываемое по отношению к видимому миру чувство инородности, именно он, наблюдающий, утопал в своем созерцании, именно он оставался каплей в океане. И вовсе не он впитывал в себя окружающий мир. А окружающий мир впитывал его, обладая непостижимым свойством поглощать и тут же ассимилировать всё, что бы с ним ни соприкоснулось. В сам его объем, казалось, заложена какая-то всепоглощающая потенция, и не просто каркас, не просто модус.
Что за модус заложен в яблоко, в кувшин или в салатницу из лиможского фарфора? Разве не существуют эти предметы сами по себе? Разве не подчиняются они внутренней организации, какой-то скрытой статичной силе, самой очевидности, заложенной в предметы?