Это была не живопись, и больше, чем живопись. Забывалось все: рашкуль и светлые цветные пятна, искусное соединение пастели, карандаша, точек и таинственной штриховки. На картине спускались сумерки. Она была тенью и молчанием под стеклом.
Бартоломеус продолжал:
– Я хотел показать, что эти предметы обладают чувствительностью, страдают от приближения ночи и теряют сознание при последних лунах. Лучи тоже живут, тоже страдают и борются с тьмой. Вот! Если угодно, это жизнь вещей. По-французски сказали бы: nature morte. По-фламандски выйдет лучше: безмолвная жизнь.
Художник показал другую картину. Это была небольшая фигура: женщина, застывшая в священной позе, в одежде, не относящейся ни к каким временам, обвивавшей ее стройностью колонны, изгибами капителей.
– Архитектура, – сказал Бартоломеус. – Она жестом
– Это поистине удивительно! – сказал Борлюйт восторженно и серьезно. – Но ведь почти никто не поймет этого искусства.
– Фрески, заказанные мне городом, – ответил Бартоломеус, – будут такими же. Пусть не понимают. Главное: создать прекрасное. Прежде всего, я работаю для самого себя. Для меня важней всего моя собственная оценка, мое одобрение. К чему служат похвалы других, если сам относишься отрицательно к своей работе. Это все равно, как, будучи негодяем, прослыть за святого. Угрызения совести от этого не уменьшатся. Для душевного равновесия необходимо быть освобожденным от грехов. Это относится и к художникам, потому что искусство – тоже религия. Нужно любить его ради него самого: это один из наиболее благородных способов забыть жизнь и победить смерть.
Борлюйт слушал художника, пораженный спокойствием его голоса, словно звучавшего из глубины времен. У него была жидкая черная борода. Его бледное, худое лицо казалось лицом монаха, погруженного в экстаз.
Его мастерская – бывшая зала свиданий бегинок – была настоящей кельей. Ни малейшей роскоши: на стенах только обрывки выцветших виз и епитрахилей, вызывающих в воображении средневековые соборы и процессии, и, кроме того, копии ранних фламандцев, Ван-Эйка и Мемлинга, мечтателей и ясновидящих, учителей Бартоломеуса, вдохновлявшихся сюжетами Благовещения и поклонения волхвов, образами Богородицы, младенца Иисуса, ангелов с радужными крыльями, святых, играющих на органе или гуслях. Эти старые шелковые облачения и мистические картины еще больше уподобляли мастерскую Бартоломеуса келье, его искусство – религии.
– Художник, – продолжал Бартоломеус, – посвящает себя служению идеалу и потому должен дать обет бедности и целомудрия…
Он прибавил с улыбкой:
– Я остался холостяком.
– Ты хорошо сделал, – заявил Борлюйт с омраченным видом.
– Как? Но, ведь, ты только что женился! И ты меня одобряешь?
– Да и нет.
– Ты несчастлив?
– Счастье, о котором мечтают, всегда недоступно.
– Другими словами, ты воображал, что Барб – ангел, а она оказалась женщиной. Все они – в большей или меньшей степени – капризны и раздражительны. Особенно Барб. Она – испанка, дочь старой расы завоевателей, жестоких, деспотичных католиков, сладострастно влюбленных в инквизицию и пытки… Ты этого не подозревал? Но ведь это так очевидно. Она не уживалась даже со своим добродушным отцом. Как ты на меня смотришь? Ты, значит, совсем не понимаешь жизни? Мне хотелось однажды предупредить тебя, но ты уже любил ее…
– Да, я любил ее и люблю, – сказал Борлюйт. – Это странная любовь, но иначе нельзя любить подобных ей женщин. Это трудно анализировать, так оно изменчиво. Барб тоже постоянно меняется. Чарующие ласки, обольстительная покорность, слова, как цветы, уста, дышащие страстью… Потом из-за пустяка – по поводу неверно истолкованного слова, позднего возвращения, добродушного замечания, дразнящего жеста – внезапная перемена. Все омрачается: выражение лица и мысли. Нервы натягиваются. Она разражается – может быть, не давая себе отчета – потоком бессмысленных, жестоких слов.
Борлюйт остановился, сконфуженный и удивленный своим слишком откровенным признанием. Утром у него была сцена с Барб, более обостренная, чем прежние, и внушившая ему опасение за будущее. Это началось сейчас же после свадьбы! Но он, может быть, преувеличивал. Он еще находился под впечатлением этой сцены. В общем, вспышки были редки, несколько ненастных дней за три месяца совместной жизни. Это было, без сомнения, в порядке вещей. Борлюйт успокоился, влюблено подумав о мрачной красоте Барб, об ее волшебных устах. Он слишком на нее нажаловался. Зачем Бартоломеус затеял этот разговор? Он всегда недружелюбно относился к Барб. Может быть, раньше она оттолкнула его любовь. Кто знает, может быть, он был влюблен в нее… Из-за этого он ее ненавидел. Борлюйт сердился на Бартоломеуса за сделанную им характеристику Барб, за то, что он и его заставил злословить о ней. Он сердился на него за свое признание. Он сердился на самого себя.