Наконец-то, она переменит жизнь, будет счастливой. Иногда они выходили вдвоем. Жорис водил ее в музей смотреть на изображение святой Барб работы Мемлинга: она держала башню в руке. Не было ли это аллегорическим изображением их самих? В начале своей любви он часто об этом думал. Башня – это он сам, потому что он жил в башне и был душой ее. Барб понесет все его счастье в своей хрупкой руке, как святая Барб маленькую золотую колокольню, которая упала бы и разбилась, если б она изменила жест.
Жорис восторгался картиной старого мастера. Он нежно смотрел на Барб: «Моя башня – в твоей руке, в башне – мое сердце».
Барб улыбалась. Жорис указывал ей на изображенных на ставнях жертвователей – Вильгельма Морееля, бургомистра города Брюгге, его законную жену Барб Влендевберх, окруженную их детьми – пятью сыновьями и одиннадцатью дочерьми – выровненными, как кирпичи на крыше. Жилище счастья, воздвигнутое из человеческих лиц!
Поучительный пример, даваемый старинными фламандскими семьями!
Борлюйт мечтал, что, может быть, и они произведут столько же детей для подкрепления расы.
Любовь вернула его к жизни. Полюбив Барб, он стал меньше любить город и его безмолвие.
Даже поднимаясь на колокольню, он не испытывал больше ощущения, что он покидает мир и самого себя, поднимается
Были болезненно-красные кирпичи и полинявшие, и цвета ржавчины и запекшейся крови. Все они были тусклыми, отжившими, угасшими.
Это было кладбище оттенков красного цвета над серым городом. Глядя на него, Жорис мечтал об яркой живой окраске губ Барб – едкого плода, заставлявшего бледнеть окраску всех кирпичей…
Однажды Борлюйт узнал новость, которая должна была страшно обрадовать художника Бартоломеуса. Один из старост объявил ему, что Городской совет решил, наконец, поручить его другу – он так давно этого ждал! – расписать фресками залу заседаний в Городской думе. Это было осуществлением давнишней мечты художника, сознававшего в себе талант декоратора и страдавшего от невозможности применить его. Он мог теперь увековечить все таившиеся в душе его прекрасные образы.
Борлюйт направился к Бегинскому монастырю, где жил Бартоломеус. Это было трогательной причудой художника: он поселился там, чтоб лучше работать в одиночестве и безмолвии.
Бегинский монастырь Брюгге мало-помалу пустел… В нем насчитывалось не больше пятнадцати монахинь. Они занимали только несколько зданий, с белыми и зелеными ставнями и сероватыми фасадами, остальные оставались пустыми. Никогда нельзя было угадать, какие из этих зданий обитаемы, какие нет: стекла всех окон отражали в себе только вязы и находившуюся против них часовню.
Здание больницы сдавалось частным лицам, старым людям. Там-то Бартоломеус и устроил свою мастерскую. Это был настоящий маленький монастырь, со стенами, выбеленными известью. Ему не нужно было большой мастерской: он писал только маленькие картины, над которыми работал медленно, отделывая их, совершенствуя до бесконечности. Он не заботился ни о продаже их, ни об известности. Он имел небольшую ренту, благодаря которой мог сводить концы с концами, и довольствовался этим. В монастыре ему было удобно работать. В окна входило достаточно света – дрожащего света северного солнца, кажущегося серебряным сквозь серый газ туманов. И немое молчание! Изредка только доносились псалмы бегинок. Он видел, как они, одна за другой, шли в свои кельи, с видом овец, возвращающихся в овчарню. Он изучал их легкие движения, средневековую походку, полет белых чепцов на фоне спокойной зелени и, особенно, складки их черных одежд, похожих на очертания труб органа. Раньше он мечтал стать художником бегинок: у него накопилась целая куча рисунков и набросков, и он не упускал ни одного удобного случая посмотреть на проходивших монахинь. Потом он отбросил эту мечту, находя сюжет все еще слишком материальным, слишком связанным с формой, с чистой пластикой жизни. Он стал искать в себе и вне себя.
Новость, сообщенная Борлюйтом, вносила разлад в его жизнь.
– Ты доволен? – спросил Борлюйт, заметив безучастное выражение его лица.
– Несколько лет тому назад я был бы счастлив, – ответил художник. – Теперь я думал о других формулах.
– Но ведь ты говорил, что чувствуешь склонность именно к фрескам, и объявлял их высшим видом искусства…
– Может быть, но есть живопись интересней.
Бартоломеус стал рыться во всех углах прежней залы свиданий бегинок: он, не торопясь, разбирал холсты. Выбрав один из них, он поставил его на мольберт.
– Вот, – сказал он. – Некоторые предметы, взятые в особом свете. Окно в октябрьские сумерки.
Борлюйт смотрел, мало-помалу захватываемый волнением.