– Оставьте! Это все только чуть тронуто, еле намечено. Но я знаю, чего хочу. Вот! Раз дело идет об украшении Городской думы, здания, принадлежащего всему обществу, то мне хочется изобразить на его стенах душу города. Для этого нужно прибегнуть к символам. Брюгге – великий серый город. Это и нужно изобразить. Серый цвет – соединение черного и белого. Нужно подобрать черное и белое. С одной стороны – белое – лебеди и бегинки. Лебеди поплывут длинной вереницей вдоль канала. Один из них пугается, поднимается на крыльях, хочет выскочить из воды, подобно умирающему, который хочет покинуть свою постель: он, действительно, умирает с песней – символ города, ставшего произведением искусства, потому что он при смерти. Потом бегинки. Они – тоже лебеди. Когда лебедь плывет, он еле прикасается к воде. Бегинки ходят, как лебеди плавают. Я их изображу такими, какими я их вижу из моего окна, когда они проходят после обедни или вечерни. С другой стороны – черное – колокола и женщины в тальмах. Черные колокола, цвета ночи, блуждают в воздухе, встречаются, посещают друг друга – старички, спотыкающиеся в своих поношенных бронзовых одеяниях. Потом женщины в тальмах. Они ведь не женщины. Они – тоже колокола. Колокола в суконной одежде. Они колышутся по улицам, и ритм их движений гармонирует с ритмом колоколов в воздухе. Вот! Белое: лебеди и бегинки. Черное: колокола и женщины в тальмах. От соединения черного и белого получится серый цвет, серый город.
Бартоломеус говорил с жаром. Его глаза, казалось, смотрели в какие-то таинственные дали. В них сверкал огонек, словно отблеск солнца, видимого только ему. Со своей прекрасной головой средневекового монаха, с бледным лицом и жидкой черной бородой, он походил на художников итальянских монастырей, писавших свои грезы на белизне стен. Бартоломеус тоже работал над своими фресками, словно живя в затворе: он был целомудрен и одинок. В ограде женского монастыря он слышал только пенье гимнов. Стены его мастерской были белыми. Она была наполнена сияющим светом, таким сияющим, что даже тень от облаков падала, как серебряные вуали. Он был близок бесконечному. Он предчувствовал таинственные аналогии, вечные соотношения вещей.
Борлюйт слушал его с любопытством и восхищением. Потом, подумав о таинственном, глубокой красоте его сюжета, красоте, недоступной для понимания заказчиков, он не мог удержаться от замечания:
– Это великолепно! Но что они скажут?
– Они будут удивлены. Они уже давали мне советы. Они хотели бы эпизоды из прошлого Фландрии. Историческую живопись. Брюггские заутрени, Брейделя, Конинка, воинствующих католиков. Все то, что стало карнавалом, драмой с загримированными героями, магазином аксессуаров, ветошью столетий. Все то, чем живут ваши плохие художники и музыканты, выделыватели картин и кантат. То, что было деятельностью, нужно предоставить деятельности. Только банальное произведение может вдохновить прекрасный сам по себе эпизод из прошлого гильдий и корпораций: Битва золотых шпор, где герои брали горсть земли и ели ее – той земли, за которую они умирали.
Это воспоминание навело их на разговор о деле возрождения Фландрии, так волновавшем их при жизни Ван Гуля. Оба сознались, что порыв остыл, усилие не удалось.
Художник не интересовался ни городом, ни людьми: он всецело посвятил себя своей работе.
Он говорил об искусстве, как говорят о любви.
Он рассказывал, что идеи преследуют, подобно восторжествовавшей страсти, и близость с идеей: она то обнажается, то исчезает. Иногда она экспансивна, иногда холодна и как будто сердится. Согласится ль она отдаться? И вот она, совсем обнаженная, на полотне. И ласки кисти, медленные или лихорадочные! Работа кипит! Идея снится по ночам. Она кажется еще прекрасней, возвеличенная преклонением веков.
Когда он говорил, Жорис слушал и сопоставлял: таким образом он любил Годлив, ощущал ее чары, мысленно разговаривал с ней, видел ее во сне. Любовь к искусству так же опьяняет, как любовь к женщине! Жорис соприкасается теперь со счастьем художника, более цельным, более надежным и, может быть, более благородным. Он встревожился, почувствовал укоры совести. Он тоже любил раньше свое искусство, работал над великим, ценным вкладом, мечтал о возрождении и воскрешении Брюгге. Теперь он жертвовал любовью к городу ради любви к Годлив.
Он стал сомневаться, колебаться перед решительным шагом.
Он возвращался домой взволнованный. Он не осмеливался глядеть на старые фасады, неподвижные каналы, запертые монастыри, на все, что внушает отречение от жизни, культ смерти. Он повторял про себя: «Жить! Нужно жить!» По мере того, как он приближался к своему жилищу, лицо Годлив являлось все явственней: оно освещало его, покоряло его, росло в нем, как отражение луны в каналах.