Читаем Amor legendi, или Чудо русской литературы полностью

Этой умиротворяющей интерпретации, однако, противостоит элегически-пессимистическое истолкование. Вполне возможно также, что местоимение «Ego» принадлежит не умершему прорицателю утешительного блага, но скелету с косой – самой воплощенной смерти, которая возвещает, что даже и в благословенной Аркадии властвует неотвратимый закон мойры Атропос, которая по произволу судьбы обрезает нить каждой жизни и определяет момент смерти. В любой идиллии присутствует необходимое memento mori (ср. у Шопенгауэра: «Смерть косит неустанно»[463]), и нет никакого гарантированного «верха блаженства». Любая идиллия иллюзорна – это локус обмана и маскарада; и театр «Аркадия», в котором сидит Червяков, тоже не может гарантировать ему аркадской идиллии ни в конкретном театральном пространстве, ни в духовном мире («на верху блаженства»). Повсюду суета и locus horribilis (пространство ужаса). В рассказе Чехова справляет свой триумф не человеческое «Я», склонное обольщаться иллюзиями, но «Я» смерти, лишающее всяких иллюзий[464], и Червяков – это не вальяжный путешественник, совершающий свой «Grand Tour», но мелкая и гротескная жертва Ананке и собственного ананкастического психоза. Многие русские писатели (начиная с Гоголя, потом Гончаров, Достоевский, Тургенев и далее вплоть до Бунина) касались темы этой «таинственной Аркадии», так что Чехов здесь – вполне в русле национальной традиции, но это предмет, достойный специального исследования[465].

2. «Припадок» (1889). Маска Дон Кихота

В рассказе «Припадок» Чехов обратился к популярной во второй половине XIX в. теме богемы и борделя. Поэзия, живопись (Дега, Мане) и опера (Пуччини) пробудили определенное пристрастие к такого рода топосам и сюжетам, зачастую интерпретированным на фоне соответствующих текстов эпохи романтизма (ср. повесть Гоголя «Невский проспект»). Знаток женщин и домов терпимости, Чехов выстраивает свою историю следующим образом: студент-медик Майер и ученик московского училища живописи, ваяния и зодчества Рыбников уговаривают студента-юриста Васильева пройтись с ними вместе по заведениям определенного пошиба. Обиходные антропонимы Майер и Рыбников маркируют укорененность в быту, стандарт и чувство реальности; предметы изучения – медицина и искусство – заключают в себе ассоциативный намек на знание людей и эмпирическое мировосприятие с одной стороны, и на легкомыслие, склонность к вымыслам, игре и шутке – с другой. Напротив, антропоним Васильев, этимологически восходящий к греческому слову «басилевс» (царь), связывается с ассоциативными представлениями о царственности и величии, а изучение естественных наук и права («кончил уже на естественном факультете и теперь на юридическом»; С., VII, 220) – это своего рода сигнал рационально-упорядоченного мировоззрения, претендующего на истинность и справедливость.

В отличие от своих друзей, Васильев знает о борделях лишь «понаслышке и из книг» (С., VII, 199), поэтому он ошибочно полагает всех девиц несчастными, обремененными сознанием греха, избегающими дневного света и уповающими на спасение жертвами со «страдальческим лицом и виноватой улыбкой» (С., VII, 202). Майер и Рыбников живут в реальном мире; Васильев витает в идеальном мире абстрактных теорий. Как только он понимает, что девицы ни в коей мере не чувствуют себя падшими женщинами, а бордели – это вполне официальные заведения с ярким освещением и музыкой, где царит непринужденность и в некоторой степени даже бесстыдство, если не сказать тупое равнодушие отношений, с ним случается тяжелый нервный припадок. Но в финале рассказ об анамнезе на приеме у психиатра, очистительные слезы и фармакологические мероприятия выводят его из кризиса относительно беспроблемно. «Припадок» оказывается преходящим явлением, и Васильев освобождается от навязчивой идеи своей призванности уничтожить зло проституции. Но насколько (не)стабильным будет и впредь состояние его души, явствует из того, что он и раньше принимал морфий. Припадки будут повторяться, поскольку у них есть «склонность к повторению»[466].

Перейти на страницу:

Похожие книги