Гиляров читает письмо генерала, выслушивает исповедь Ситникова, сохраняя при этом видимость полного спокойствия, хотя и впадая в странную задумчивость, и реагируя на них, руководствуясь требованиями субординации и служебного такта. Но при этом «все чаще и чаще зеркальное трюмо отражало по ночам… маленькую настольную лампу с картонным козырьком, лист бумаги и над листом осунувшееся лицо комиссара Временного Правительства… И не раз видело трюмо, как беспорядочно топтался карандаш на одном месте, как летел в корзинку скомканный в бессильной ярости лист бумаги с незаконченной фразой… А по утрам барышня из Клина, машинистка с позитивным мировоззрением, нередко находила на столе листок… Приподняв иронически брови-ниточки, машинистка читала: „Русь… Россия… Запад… Дон-Кихот… Центральный комитет… Так… Так… Так… Во имя… Во имя… Дон-Кихот… Выход… Исход… Выход… Конец… Конец… Казнь… Революция… Кнут… Революция… Резолюция… De profundis… Казнь… Конец… Сам… Сам… Будет… Будет… Русь… Рассея… Russie… Русь
“» (II, 82–83). Но этот, вызывающий презрительную ухмылку машинистки, «бланк, испещренный ромбами, георгиевскими крестами, цифрами, контурами каких-то лиц, голов и словами, будто бы бессмысленными на первый взгляд, но так значительно-жуткими — словами, которые попадают на бумагу в те страшные минуты, когда мысли бьются, словно ночные бабочки вокруг огня, и когда бедное человеческое сердце не в силах ни принять, ни уничтожить» (II, 84) являет попытку героя осознать, проговорить то, что открылось, выплеснуть переполняющее его отчаяние; и в контексте повести этот бессвязный текст Гилярова вполне поддается «расшифровке».