Угроза возымела свое действие — Артамон притих на несколько дней… Все это время он провел почти без движения. С неподвижно закованными руками даже самые простые действия, вроде умывания, требовали чрезвычайных усилий и подлинной изобретательности. Главное, что он заставил себя сделать, так это оторвать снизу от собственной рубашки несколько полос и обвязать ободранные запястья, которым постоянное трение о края браслетов не позволяло заживать. На это занятие ушел целый день: ткань приходилось продергивать сквозь браслет, действуя то пальцами, то зубами, и прерываться, когда кисти сводило судорогой от напряжения. Зато можно было не мучиться догадками, не ломать голову, не тосковать, а только работать.
Прежние ограничения, вынуждавшие его делать то-то и то-то или являться туда-то и так-то, теперь выглядели пустяковыми, смехотворными. Казавшаяся в юности обременительной дисциплина оставляла довольно времени и простору для собственных дел и даже для откровенного шалопайства. Пусть за шалости порой следовало нешуточное наказание — крепость или Кавказ, — все это, думал Артамон, было как-то не всерьез, и даже глупо было жаловаться…
От сырости у него начался страшный кашель, так что ломило в боку и под лопаткой. При очередном обходе тюремного лекаря — мужчины ехидного вида, в мешковатом фраке — Артамон пожаловался на недомогание. Лекарь постучал по груди, спросил, где больно, и глубокомысленно задумался.
— Я пришлю вам средство, — наконец произнес он.
— Велите багульника заварить. Да попросите там, — Артамон и сам не знал, где «там», — чтоб дали что-нибудь теплое, ежели я им нужен не в чахотке.
Лекарь целую минуту с любопытством рассматривал арестанта, который столь уверенно им распоряжался. Но, так или иначе, Артамону принесли солдатскую шинель грубого сукна; в ее карманы чья-то добрая рука сунула шерстяные чулки. Обогревшись, он слегка воспрянул духом — и спросил у караульного бумаги и чернил.
— Вам, сударь, переписка запрещена.
— Знаю! Прошения писать, чай, не запрещено.
— Ждите, покуда доложу.
В конце коридора, словно в ответ ему, кто-то хрипло закашлял. Тут Артамон впервые смекнул, что в бастионе он не один…
— Кто там? — отступив немного от двери, спросил он по-немецки. — Только не называйте фамилию, а то помешают. Какого вы полка?
— Нежинского конно-егерского… Неужто вы, полковник? — донеслось из конца коридора. — Помните разговор в Москве у вашего кузена, в двадцать третьем году?
Артамон узнал его: это был Федор Вадковский.
— Разговаривать не велено, — уныло произнес караульный.
— Я молитву читаю, не мешай, — ответил Вадковский.
— Отчего ж не по-нашенски?
— Не твое дело.
В голове крутилось многое: когда арестован, что успел показать, кого из знакомых видел и так далее, — а спросил Артамон почему-то совсем другое:
— У вас в камере есть печка?
— Нету, и холод собачий. Попросил, чтоб разрешили родным передать шубу, так вошь, извините, напала, не знал, куда деваться. Пришлось выкинуть… Лучше уж в холоде, чем с постояльцами.
— Это с тоски, солдаты говорят.
— Не велено разговаривать, — повторил караульный. — Знаю я ваши молитвы…
Два листа бумаги и чернильницу Артамону принесли на следующий день. Вадковский успел его предупредить: бумагу дают и забирают по счету, просто так припрятать лист не удастся. Тогда Артамон, пораскинув умом, принялся составлять на первом листе прошение. В железах писать приходилось медленно, то и дело отрываясь, чтобы передохнуть. Прошение он адресовал добродушному на вид Сукину и долго размазывал, перечисляя свои неудовольствия: холодно, сыро, печка чадит, еда дурна. Внизу листа, отступив на три пальца от края, Артамон принялся как можно убористей писать: «Обожаемый ангел! Тот, кто принесет эту записку, сжалился надо мною и согласился за 50 рублей передать ее. Судьба моя достойна жалости, но я здоров. Лишь бы ты сохранила ко мне свою любовь и привязанность, я вынесу все. Суди сама: каждое мое слово, каждое выражение — все известно. Но если Богу угодно было, я уповаю на Его милосердие, что и мое поведение тоже будет известно. Обожаемый ангел, не говори об этой записке даже моей сестре. Как бы от себя, постарайтесь поговорить с комендантом, чтобы он был добр ко мне. Вера, не питай ко мне ненависти, этого я бы не вынес. Ангел небесный, как я заставляю тебя страдать! Не питай ко мне ненависти, не отвергай меня, это все, о чем я молю Бога…»
Караульный заглянул в окошечко, но, увидев арестанта, занятого дозволенным делом, прошествовал дальше. Закончив, Артамон взял второй лист и переписал на него прошение, как бы набело. Затем он густо исчеркал первый лист, придав ему вид черновика, и измельчил его в клочки, предварительно оторвав полосу снизу, которую сунул в карман. «Не сложат, не дознаются!»
Подозвав караульного и вручив ему лист с прошением, заодно он сунул ему в горсть и обрывки.
— Это что ж? Вы зачем изорвали?
— А разве не велено? — наивно спросил Артамон. — Да у меня привычка черновики рвать.