«Не того ли ждал ты от меня, Сережа? Что я по примеру того, о чем было сказано, взбунтую свой полк и начну первым. В таком случае, мы оба жестоко обманулись… Недаром ты так обрадовался моим словам про кавалерийский взвод, якобы начавший революцию, и огорчился, когда в декабре я отказался действовать, прежде нежели получу от тебя известье. Ты думал, что я выступлю первым, а я предполагал нанести удар единолично или же поддержать со своим полком прочие силы. Отчего же мы не поняли друг друга, Сережа?.. Я — легкомыслен, я заговорился и заслушался сам себя, но ты-то, мудрец, отчего не сказал мне сразу, в какой роли меня видишь, зачем позволял заноситься? И я хорош — почему ни разу не спросил объяснений? Всё туман и тайны… стыдно было выказаться непонимающим перед вами. Дубина!»
Теперь отдыхать приходилось чаще, почти на каждой строчке. Артамон выводил буквы медленно, как пропись, стараясь писать отчетливо и не размазывать чернила. Оторваться хоть на несколько минут, чтоб сделать передышку, он не решался. В голове всё сложилось в отчетливые периоды, очень стройно и убедительно, как ему казалось, и Артамон боялся, отвлекшись, позабыть собственные рассуждения.
«Такого рода исповедь, не оправдывая меня, для меня даже постыдна, ибо показывает, что я мог пожертвовать всем священным своей страсти и своему тщеславию казаться тем, что не есть. Добавить имею только, что я в Василькове, подстрекая начать действовать скорее и давая тому причиной страх быть всем открытым, не чистосердечным признанием Муравьеву хотел отдалиться от общества, но рассчитывал вызвать с его стороны возражения, а для того сказал, что, если будут откладывать далее, то отхожу. Но в расчете я ошибся, Муравьев соглашался со мною, что должно действовать. Возвращаясь в полк, уже нарочито не поехал через Васильков, а сделал крюк и поехал на Житомир».
«На деле-то выходит наоборот, авось не догадаются».
«Раскаяние мне не поможет, ибо преступные мои слова чересчур велики, не поможет мне и то, что действий прямых не было никогда, хотя я способы имел и приглашение на то мне было сделано, но со всем тем не престаю молить Господа, да откроет сердце мое и тем докажет, что я ужаснейший преступник словом, а не умыслом, злодей детям и жены».
Исписанный лист начал затуманиваться перед глазами.
«Мы живем в цивилизованном государстве, здесь не карают семью за преступление мужа. Я читал, китайцы самыми ужасными казнями истребляют весь род преступника, вместе с малыми детьми. Не так давно женщин у нас ссылали вместе с мужьями или навечно разлучали их, постригая в монастырь…»
«В солдатском мундире желал бы я кровью своею смыть пятно, на несчастных моих жертвах мною наложенное, но это бы мне была великая милость. Засим предаюсь воле Бога…»
«Что теперь будет? Если это военный суд, то меня могут расстрелять. Подполковника Щербатова, князя, после дела Семеновского полка, за какие-то письма, в которых он якобы понуждал солдат к бунту, велено было наказать телесно и сослать в каторжные работы… Те письма — дело темное, то ли им писаны, то ли не им. А со мной все ясно. Неужели смерть?»
«…и Государя моего».
Артамон пробовал раздобыть бумаги, прибегнув к прежнему способу — испросить несколько листов на писанье «прошения». Однако ответ от коменданта Сукина пришел неутешительный: «На кляузы больше не дам».
В досках, которыми было забрано окно, в одном углу светилась щелка. Она была слишком высоко, но в один особенно тоскливый день, когда в бастионе словно вымерло все, даже из коридора не доносились шаги караульного, Артамон долго, с трудом переставляя ноги, бродил под окном, примерялся, напоминая самому себе лисицу из басни, наконец подтащил табурет. Это тоже была головоломка — пришлось догадаться, что сначала нужно сесть, потом поднять на табурет обе ноги сразу, а затем уже встать, цепляясь за стену. Артамон искренне обрадовался, когда задачка решилась и ему удалось подняться головой выше подоконника.
В щелку ровным счетом ничего не было видно — только светилась тонкая, не шире соломинки, полоска. Но все-таки это было солнце… После многодневного сидения в потемках арестант радовался и крохотной полоске. Постояв минуту на табурете, Артамон осмелел настолько, что протянул руку в надежде отодвинуть доски.
Он неловко переступил, и у табурета подломилась ножка.
Заслышав грохот падения, по коридору заспешил караульный. Артамон, хромая и потирая ушибленный бок, едва успел добраться до нар и сесть. Сломанный табурет остался валяться под окном. Караульный наверняка должен был заподозрить неладное, но поправлять дело было уже поздно. Впрочем, солдат не сказал ни слова, только окинул замершего арестанта подозрительным взглядом и унес табурет. Спустя полчаса к Артамону явился уже знакомый тюремный лекарь — сухонький, с поджатыми губами и ехидной физиономией. Караульный, войдя следом за ним, принялся зачем-то оглядывать стены и потолок. Без всяких предисловий лекарь подошел к арестанту и потребовал:
— Шею покажите.
До Артамона дошло.
— Думаете, я вешаться пытался? Да вовсе нет.
— А чего же на табурет полезли?