«Я надеюсь, что которая-нибудь из моих дочерей исполнит свой долг и приедет, дабы поддержать меня в моей печальной старости, до тех пор хотя бы, пока я не оправлюсь от первого горя. Затем я подыщу себе жилище, кое более приличествует моему нынешнему положению и состоянию, а покуда не мочна тронуться с места от горя, оно совершенно лишило меня сил. Особливо надеюсь я обрести утешение в тех детях, коим выказывала с ранних лет пристрастие, и надеюсь, что не придется мне умирать в одиночестве, ежели Бог и меня призовет на суд, вслед за обожаемым моим Алексеем Алексеевичем».
— Я не могу! — вслух сказала я. — Я не могу бросить здесь мужа и ехать в Москву.
Сестра подняла на меня покрасневшие, измученные глаза.
— Что же делать, Вера? Любинька в ее положении не может ехать, Саша далеко, Алеше и Владимиру надобно брать отпуск, и неизвестно, дадут ли теперь. Я занята детьми, у мужа пошатнулось здоровье…
«А Артамон сидит в крепости уже почти пять месяцев».
Я почувствовала, что меня словно связывают по рукам и ногам, бережно, крепко и требовательно опутывая словами и просьбами. «Не могу, не имею права его забыть… „Живого свойства, самолюбива, знает себе цену“ — так знайте ж и вы цену своим словам». Я забилась вся на месте, даже вскинула руки, точно пытаясь разорвать незримую сеть. Сестра замолчала и удивленно взглянула на меня. Я поняла, что если сейчас не заговорю, то увязну навеки…
— За что вы меня мучаете? За что? Разве я всех свободнее из вас? Маменька намекает, что мы с Артамоном Захаровичем свели отца в могилу, и требует, чтоб я немедля скакала к ней… Я не могу разорваться, Соня, пойми! Я нужна ему здесь! Пусть маменька назовет меня жестокой, но — воля твоя, Соня, я напишу ей, что приехать никак не могу. Если она приедет сюда, я стану ее терпеливой сиделкой, я на колени брошусь перед ней, но в Москву… в Москву я не поеду.
Мне показалось, что в гневе я сделалась выше ростом… Я стояла, крепко стиснув кулаки, и сестра отступила передо мной. А я, слыша в своем голосе неумолимую решительность, продолжала:
— За упокой батюшки заказать сорокоуст. А маменьке я напишу сама.
Тогда же, в мае, в Петербург приехал старик Муравьев. Он остановился в своем старом доме, который отдавали внаем, с тех пор как Захар Матвеевич окончательно перебрался в деревню. От него пришло письмо — старинным отчетливым почерком человека, учившегося грамоте по Псалтири. Об Артамоне в письме не было ни слова. Захар Матвеевич, коротко упомянув, что прибыл в столицу ненадолго «по делам имения», приглашал меня с детьми в гости.
От Артамона не было вестей уже давно — с начала марта. 30 апреля пришла от него на имя Канкриных коротенькая записка, в одну строчку, на свернутом в восемь раз обрывке папиросной бумаги: «Я здоров, будьте покойны, только вы не унывайте». Эта записка, которая, вероятно, мыслилась как ободрительная, отчего-то напугала Катерину Захаровну до судорог. Она принялась твердить, что брата наверняка нет уже в живых. Все успокаивали ее ласково, как только могли: Катерина Захаровна в начале апреля преждевременно разрешилась от бремени, ребенок умер на следующий день, и сама она до сих пор была нездорова.
Я решилась навестить свекра. В сдержанности старика Муравьева мне почудился хороший знак. Я решила, что тот, стесняясь излить чувства в письме, непременно захочет поговорить со мной с глазу на глаз, и разговор будет задушевным и искренним. Я уже упрекала себя за то, что первая не написала Захару Матвеевичу. Об аресте Артамона старику сообщил младший сын, и я даже не знала, какими словами.
Смущало меня то, что за зиму Захар Матвеевич не передал Артамону — любимцу, первенцу — хоть краткое ободренье от себя. Любая весточка, пусть назидательная, пусть бранная, была бы, пожалуй, утешительнее ледяного отцовского молчания. Захар Матвеевич, человек старого воспитанья, мог, чего доброго, и не понять благих устремлений сына, прочитав опубликованный в газете манифест и испугавшись страшных слов: «Священные имена преданности, присяги, законности, самое имя цесаревича и великого князя были токмо предлогом их вероломства…»
Захар Матвеевич приласкал мальчиков, надолго задержав сухую старческую ладонь на головке Никоши. Затем он с напускной суровостью, стараясь скрыть дрожь в голосе, приказал:
— Ну, ступайте в комнаты, баловники, ступайте. Я велю варенья подать.
Когда дети, ведомые Софьюшкой, скрылись, он сказал:
— Старший становится совсем похож на вас.
— А средний на Артамона.
Захар Матвеевич вздрогнул.
— Я убедительно прошу… да-с… не упоминать в моем присутствии этого… этого человека.
— Что ж! Вы не можете отречься от него.