А кому могла довериться я — так, чтобы твердо знать, что в воспитании детей не будет поступлено против моей воли? Свекор был уже стар и слаб, ему не под силу было возиться с тремя проказливыми внуками. Да и я сама, при всей любви к старику, не решилась бы оставить их в деревне, без присмотра, в обществе дворовых и, в лучшем случае, невежественных соседей. А Канкрины… Я ругала себя бессердечной, твердила, что Катерина Захаровна, из любви к брату, не откажет мне в помощи. Да и сама золовка, казалось, не видела ничего лучше. Но отчего-то мысль о том, что мои сыновья будут жить у Канкриных, приводила меня в ужас.
Однажды, вернувшись от Волконских, где я забавляла и потешала маленького Коко, сына Marie, я бросилась на постель и залилась слезами. «Этому младенцу хорошо, он не помнит ни матери, ни отца, а мои дети останутся сиротами при живых родителях. Если бы я могла быть уверена, что моих детей воспитают так, как хотелось бы мне, что их не заставят забыть отца и мать, что сыновья поклонятся нашим могилам с почтением и с любовью, а не с насмешкой, — тогда я бы бросилась в дорогу завтра же…»
«Как можно быть такой бессовестной? — спрашивала я себя немного погодя. — Катерина Захаровна — добрейшая душа, предлагает тебе помощь и участие, а ты, моя милая, изволишь капризничать? Посмотри на злополучную Евдокию Фаленберг, которую держат взаперти, как пленницу. Посмотри на Марию Поджио, которая до сих пор не знает, где ее супруг. Ты вольна, как птица. Стоит тебе пожелать — и тебя нынче же снабдят всем необходимым в дорогу. Твой муж несчастен, а ты!..»
Мужу переписка была запрещена. Письма, из которых я могла узнать о его жизни и чувствах, написанные чужой рукой и подписанные именами тех моих соратниц, которые последовали в Сибирь за мужьями и кого уже тогда называли «ангелами», приходили с каждой почтой. «Напишите ma tante54
», «пришлите то, пришлите это», «побывайте у Лихаревых», «побывайте у Фаленбергов», «приезжайте, приезжайте скорее»… Я записывала поручения, которые мне предстояло исполнить, в особый carnet и бралась за те письма, в которых я могла расслышать голос Артамона через голоса Marie Волконской и Alexandrine Муравьевой.И там, где он слышался, это был совершенный Артамон — сомневающийся, нетерпеливый, настоятельно требующий забот. Казалось, он был уверен, что само его присутствие составит мое счастие. Но, если отрешиться от знакомых слабостей мужа, сколько боли и любви было в строках, написанных чужой рукой…
Боже мой, да ведь и за слабости я его любила! Каждый раз я заставляла себя успокоиться, не думать с раздражением: «
«За то, что не удержала его? — спрашивал ехидный внутренний голос. — Или за то, что теперь медлишь, подыскиваешь оправдания, только бы не ехать к мужу, с которым ты
— Господи, — плакала я. — Научи, умудри!
По возвращении из Теребоней снова пришлось поселиться у Канкриных. После неприятной истории с письмом Давыдовой пользоваться гостеприимством свояка было мучительно. Но и сесть на шею сестре, жившей небогато и вдобавок поселившей у себя матушку после смерти отца, казалось попросту невозможным. Вдобавок муж Софьи, отставной поручик, пострадавший в двадцать шестом году «по подозрению» и даже отсидевший неделю в крепости, не питал ко мне особенно теплых чувств. Я скрепя сердце приняла приглашение Катерины Захаровны.
Нас устроили в двух смежных комнатках. Катерина Захаровна поначалу предложила, чтобы мальчиков устроили вместе с ее детьми, но я воспротивилась, не желая разлучаться с сыновьями. Меня неожиданно поддержал свояк. То ли Егору Францевичу не хотелось чрезмерно поощрять общение маленьких кузенов, то ли возмутился унылый француз-гувернер, решивший, что ему желают бесплатно навязать на шею еще троих. Ценой долгого спора мне удалось настоять на том, чтобы няньку и Гаврилу не отсылали в деревню: свояк твердил, что двое слуг, при наличии Софьюшки, — это, право, слишком накладно. Трапезничали, впрочем, в детской все вместе. «Не накрывать же два стола отдельно», — рассудительно заметила Катишь.