— Нет, Вера Алексеевна, прошу меня выслушать. Поверьте, мне, старику, больно лишать вас надежды, если бы она оставалась хоть в малой степени… Я знаю силу вашей души и знаю, что вы не убежите от меня прочь и не лишитесь чувств, а слезы не помешают вам запомнить сказанное дословно. Итак. Я буду говорить, прошу вас, слушайте меня внимательно. Государь император не видел вашего прошения, я назвал ему лишь ваше имя и просьбу. Он ответил, словно забыв о Светлых днях, что устал это слышать, что никто и никогда более не получит разрешения ехать туда к супругу и что он был слишком мягок тогда и это причинило много вреда, так как теперь молодые люди, вместо того чтобы служить Отечеству, восхищаются клятвопреступниками и… простите меня… пошлыми убийцами без малейших нравственных чувств, которые валялись у него в ногах, прося прощения. Я избавил бы вас от этих слов, однако так вы лучше поймете, как мыслит государь. Вам же он велел передать, чтобы вы воспитывали сына в лучших нравственных правилах, с тем чтобы он не… — Князь смутился.
— Не повторил судьбы отца, я понимаю, — ответила я.
Плакала я к тому времени давно, и это было хорошо — слезы, казалось, заливали пламя гнева, горевшее в моей груди. Государь говорил словно о всех сразу, но ведь он не знал Артамона так, как знала его я, и судил о нем по другим — среди которых, несомненно, были и клятвопреступники, и убийцы. Впрочем, я и впрямь не хотела бы для Александра такого пути, а ведь он, несомненно, унаследовал отцовскую мягкость.
Князь смотрел на меня с великой жалостью.
— Должно быть, я ошибся, подавая вам надежду. Женщине ни к чему знать о государственных делах, но известно ли вам, что почти год назад, прошлым летом, как раз когда вы гостили в Павловске у Плещеевой, вновь был раскрыт тайный кружок студентов университета, которые считали себя продолжателями — они так и говорили — дела декабристов?
Я покачала головой.
— Нет, не знала… вновь? Почему вновь?
Александр Николаевич с трудом улыбнулся.
— За три года не могу привыкнуть к тому, как внимательно вы слушаете. Такой же кружок, еще один, был раскрыт примерно за год до нашего знакомства, и его главу отправили на каторгу. На сей же раз двое основателей были приговорены всего лишь в ссылку. Это произошло две недели назад. Признаюсь, я, не сообщая вам о том, ждал окончания процесса, чтобы подать ваше прошение, если приговор окажется милосерднее, чем в прошлый раз. Однако ж…
Он развел руками.
Я не могла говорить. Мне надо было остаться одной. Больно было вспоминать вчерашнее письмо Артамону, в котором я постаралась выразить, ничего не называя прямо, свою надежду на грядущую встречу. Если я соберусь с силами и напишу сегодня, а не через неделю или две, как обычно, может быть, он получит оба письма вместе и не успеет обрадоваться…
Князь все понял по моему лицу.
— Теперь я прощаюсь с вами. Прошу вас, когда вы будете в силах, приехать ко мне. Не думайте, что окажетесь разлучены с мужем, когда настанет тысячелетнее царство святых, а тому уже остались считаные месяцы.
Впервые за эти годы меня охватило сомнение в искренности убеждений князя — сомнение, которое я постаралась ничем не выразить. Но когда он уехал, я долгое время думала о том, как он может верить в тысячелетнее царство святых, которое наступит в России менее чем через два года, и одновременно видеть то, что совершается.
Какими разительно несхожими должны были показаться Артамону два моих письма, пришедших почти подряд, — то, первое, радостное, и второе, где я умоляла его положиться на волю Божию, терпеливо нести свой крест и не роптать. Я вспоминала старое письмо милой Alexandrine Муравьевой с каплями слез на нем и с поспешной припиской: «Это не слезы, это всего лишь лавандовая вода». Мои глаза, когда я писала письмо, были сухи, потому что я не могла более плакать. Но, каюсь, я думала, не капнуть ли на письмо лавандовой водой, чтобы Артамон хотя бы так понял боль моего сердца.
Ответ Артамона был ровно таким, как я ожидала. Он, вероятно, сперва распечатал первое письмо, и его душа вся раскрылась, так что, читая второе, муж был уязвлен до глубины души и недоумевал, почему я вдруг призываю его нести свой крест и терпеть. Я утешалась лишь одним — с того пасхального известия прошло уже два месяца, иначе слова Артамона ударили бы меня сильнее.
Нельзя сказать, что к счастью — могло ли с тех пор у меня быть счастье? — но Юрий Никитич, когда мы вновь собрались у князя, увидел мое горе и спросил, не получила ли я опять дурные известия. Юрий Никитич к тому времени перестал делать из себя вид провинциала, однако не стал и вполне светским человеком, и с ним можно было говорить напрямую. Услышав мои жалобы, он попенял мне за неразумие и торопливость, а затем сказал, чтобы я непременно писала Артамону самое прямое письмо, какое только возможно, с объяснением всех обстоятельств, а он-де найдет способ доставить его в Петровский без чужих глаз и сделать так, чтобы и Артамон смог написать мне сам.