— Это господа что-то приуныли и, кажется, разуверились. Надобно их расшевелить. Вот, господа, — воскликнул он, обращаясь к Швейковскому и Тизенгаузену, — берите пример с полковника Муравьева! Стоило мне сказать, что у нас готовится то-то и то-то, как Артамон Захарович тут же предложил свою помощь.
— На самом деле, Сережа, если б ты мне самому рассказал яснее…
— Мне кажется, из нашей киевской беседы ты мог составить достаточно ясное понятие, — удивленно изогнув бровь, отвечал Сергей.
— Да, разумеется — о том, что существует общество и ты один из его соучастников, наверное, главных…
— Шш, — шутливо произнес кузен, поднося палец к губам.
— …и что речь идет о смене существующего политического устройства, а также, быть может, и…
— Договаривай!
— …и о том, чтобы нанести решительный удар.
— Вот видишь, тебе и самому все ясно. Куда же яснее? Помнишь, о чем говорили мы в Петербурге, расставаясь? — Сергей сел ближе, заглянул в глаза кузену. — Что со времен европейского похода, на который мы возлагали такие надежды, всё, что в России есть честного и прогрессивного, истребляется… что, наконец, ни о каком подлинном просвещении и речи быть не может, если народ, и армия в том числе, остается в своем прежнем, диком, рабском состоянии! Ведь ты понимаешь это? Не можешь не понимать! Каждый честный, порядочный человек в наше время…
— Школы все — казармы, судьи все — жандармы, — рассеянно процитировал Мишель.
— Должно быть, так, если ты говоришь. Я все-таки в привилегированном положении сравнительно со многими, мне трудно судить. Но ты прав, прав, конечно.
— Смотри, пустого согласия мне от тебя не надо, — предупредил Сергей.
Что Артамон чувствовал тогда, слушая пылкую речь кузена о том, что давно, казалось, ушло в прошлое, вместе с московским шумным «обществом» в Шефском доме и юношескими спорами о справедливости? «Ведь было, было… всегда было в разговорах между нами — как скверно живет наше простонародье сравнительно с немцами и французами, как несправедлива солдатчина, как отвратительны барские нравы. Читали Дидро, Вольтера… И что же? Кто вышел в отставку и сам тиранит своих крестьян, кто бьет по зубам солдат, а при воспоминании о прежнем вольномыслии все только посмеиваются или говорят: да, да, конечно, это хорошо, только не теперь… Неужто прошло наше время — в пустых мечтах, в разговорах о будущем переустройстве вселенной? Каждый честный, порядочный человек не может не…» Собственное благополучие и вправду мешало ему понять то, что так ясно видел Сергей. Артамону казалось в ту минуту, что он, как залетевшая в комнату птица, бьется о стекло, не находя выхода — душно, больно, тягостно… Неужто все они — умный и насмешливый Сергей, философичный Матюша, дерзкий Мишель Бестужев — открыли для себя истину, всю до конца, в подвиге, от которого семь лет назад отказался он?
Артамона словно горячим ударило в грудь. Может быть, не они, а он ошибся? Променял благородное служение на домашний уют…
— Говорим мы много, это верно… — задумчиво начал он, словно отвечая собственным мыслям. — Да сколько же можно говорить? Юноши мужают, потом делаются стариками, а разговоры все те же… и каждое следующее поколение твердит: худо живем, господа, ах как худо, надобно что-то предпринять!
Мишель Бестужев негромко рассмеялся.
— Ты лучше, Сережа, скажи, как, по-вашему, сделать, чтоб одного тирана не сменил другой, как вышло во Франции.
— Ба! Ты уж думаешь о том, что будет после.
— Когда же об этом подумать?
— Не худо бы сперва обдумать, с чего начать.
— Господи Боже мой, так ведь начать всего проще! — воскликнул Артамон. — Я знаю, вы об этом еще в Москве столковаться не могли… ты не сердись, Сережа, только Лунин про вас верно сказал: они, прежде чем революцию делать, хотят энциклопедию написать.
Вот он и произнес это слово — революция.
— И вовсе не про нас, а про Никиту, — со смехом отвечал Сергей.
— Верно, верно, вы, я думаю, не такие медлительные, у вас уже все решено, ты только говорить не хочешь. Вы, господа, и сами знаете — великие дела делаются хотя и не впопыхах, но стремительно. Когда о тайных обществах становится известно правительству, это уж даже и не смешно. В двадцатом году испанская революция началась с того, что взбунтовался кавалерийский взвод — отчего бы и нам не начать с того же…
Он оборвался вдруг — так ясно и ласково взглянул на него кузен.
— Да, да, это так… спасибо, брат!
— Не за что покуда, — смутившись, отвечал Артамон. — Однако, господа, вот что — ступайте в палатку, я чай велю туда подать, а то в избе жарко. Вы сладкое любите ли? Мне из Киева целый ящик прислали… Я, грешным делом, большой охотник.
— Ты распорядись, Артамон, я подожду — вместе выйдем, — сказал Сергей.
Дождавшись, когда Швейковский, Тизенгаузен и Мишель спустятся во двор, он положил кузену руку на плечо и внимательно посмотрел в глаза.
— Что ты? — добродушно спросил Артамон. — Должно быть, я много пустяков вру?
— Нет, ничего… это все очень, очень хорошо! Только, знаешь, в испанскую революцию все немного не так началось, как ты сказал, но это ничего… Ты очень славно говоришь!