— Эх, Иван Семенович, отступились вы… отступились, — с горечью проговорил Артамон, высвобождая руку. — Ну, пускай… пускай уж… я и подождать могу.
— Подождать! Непременно подождать! — обрадованно подхватил Швейковский. — Я вам решительно заявляю: ежели и в будущем году не начнем, я выйду из общества, ей-богу. Довольны вы теперь?
— Поклянемся! — потребовал Сергей. — Чтоб больше уж не было повода медлить… Поклянемся, что не станем откладывать далее будущего года. Тогда все будем связаны.
Он вытянул из-за ворота рубашки нагрудный образок, снял его и поцеловал, от волнения даже чмокнув, как ребенок.
— Клянусь.
Положив образок на стол, он оглянулся на товарищей — весело и как будто с вызовом.
Следующим подошел Мишель, затем Артамон и Швейковский. Тизенгаузен покачал головой:
— Я лютеранин.
— Вот и славно, вот и хорошо, — с улыбкой, словно сбросив огромное бремя, сказал Артамону Швейковский. — Поторóпитесь — только себя понапрасну погубите. Я — старый черт, одинокий, а у вас семья… вы о семье-то подумали?
Артамон хотел что-то сказать, но вдруг страшно побледнел, словно перед обмороком, — и отошел, не ответив…
В следующий раз Сергей приехал без Швейковского и Тизенгаузена. Видимо, решено было, что «разжечь» их сильнее не удастся, а стало быть, лишний раз возить полковников на разговоры в Староселье незачем. Зато явился с ним неизменный Мишель Бестужев. Глядя на них, Артамон невольно вспомнил горькие Матвеевы слова: «Они с Мишелем уехали». Оба родича до самозабвения любили своего смелого, умного, решительного Сережу, как любят вообще героев и высших существ. Они готовы были подчиняться ему, баловать его, идти за ним хоть на край света… и если за Матвеем Артамон бесспорно признавал право первенствовать в сердце брата, то уступать Бестужеву был не намерен.
С того самого дня, когда Сергей сперва сказал «согласен», а потом уступил уговорам подпоручика, Артамон окончательно возненавидел Мишеля. Он не понимал — вернее, притворялся, что не понимал, — отчего этот мальчишка, не нюхавший пороха и не знавший настоящего военного братства, забрал такую власть над Сергеем. При каждой новой встрече, глядя в темные, горящие глаза Мишеля, Артамон заново сознавал, что эти двое, при всех своих различиях, равно одарены главным — талантом увлекать умы и болезненным чутьем на несправедливое. Увлекши прежде всего друг друга, они теперь, как загоревшаяся в печи растопка, воспламеняли и то, к чему прикасались. Надолго или ненадолго — какая разница?
Сергей был, несомненно, привязан к Матвею, но старший брат, вероятно, отпугивал его своей рассудительностью, а главное, ироническим складом ума. Мишель же просто шел за Сергеем, жарко и с треском осыпая искрами все вокруг. Соглашаться — так с объятиями и радостными слезами, спорить — так с криком и бранью… Равнодушие — вот чего боялся Сергей. Он чувствовал, должно быть, что Матюше нужен только он сам, а вовсе не его «дело», что к «делу» Матвей холоден. Сергей всегда отзывался о брате уважительно, даже с почтением, — но на Мишеля сам порою смотрел раскрыв рот, как ребенок, с восхищением и с радостью.
Взрыв, который окончательно разметал бы Артамона с Мишелем в стороны, должен был однажды грянуть. В конце августа, когда Сергей с Мишелем в очередной раз наведались в Староселье, Артамону доложили о приезде из штаба адъютанта, барона Линдинера. Артамон позвал гостя в хату; спустя несколько минут туда за позабытой трубкой явился Мишель. В расстегнутом мундире, без фуражки, он, словно не заметив Линдинера, забрал трубку и вышел. Барон проводил его удивленно-насмешливым взглядом, хозяин застыл на месте… прошла минута. Артамон поздно спохватился: следовало вернуть наглого мальчишку, осадить, заставить приветствовать старшего по всей форме. Но адъютант деликатно заговорил о другом, и Артамон, от стыда готовый провалиться сквозь землю, с благодарностью подхватил разговор.
Проводив барона, он ураганом влетел в палатку, и Сергей изумленно воззрился на него. Мишель, точно назло, продолжал маячить перед глазами все в том же расхристанном виде, но Артамон, словно не замечая его, обратился к кузену:
— Знаешь, Сережа, лагерная простота нравов — это, конечно, хорошо, но всякая фамильярность должна иметь свои пределы…
— Да ты что?!
— По крайней мере, доведи до сведения своих подчиненных, — Артамон повысил голос и с особым ударением произнес последнее слово, — что у себя в лагере они могут ходить как угодно, хоть без штанов, но здесь я вправе требовать соблюдения некоторых приличий… да-с! И не потерплю, чтоб меня позорили перед штабными…
— Ты что, с гвоздя сорвался? — спокойно поинтересовался Сергей.
— Это господин полковник злится, что я перед тем франтиком тянуться не стал, — весело отвечал из своего угла Мишель.
Все, вместе взятое, — и «господин полковник», и «злится», и «франтик» — взбесило Артамона до крайности… Он сам нередко поругивал штабных офицеров и признавал, что чинопочитание хорошо на службе, но никак не в часы досуга, — но теперь ему пришлось сделать над собой нешуточное усилие, чтоб сдержаться.