Артамон сам не знал, на что надеялся: может быть, что Сергей наконец скажет: «Бери оружие и поезжай» — или предложит ехать вдвоем, немедленно, чтобы порешить раз и навсегда, и будет жутко и весело, как на войне. «Боже мой, какое счастье совершить подвиг и умереть! Не дай мне, Господи, забыть об этом теперь, когда бальная дерзость или стишки в журнал — уже геройство, а вояк былых времен снисходительно называют чудаками. Пускай мы были смешны, как школьники, — один прыгал с балкона, чтоб доказать свою смелость, другой на пари возил Наполеону два фунта чая, третий, приучая себе к небрезгливости, за обедом съел ужа, — но мы росли, мечтая о славной жертве, о том, чтобы однажды отдать жизнь ради чего-то такого… возвышенного, одним словом. Мы и не предполагали, что служить Отечеству можно иначе, чем отдав жизнь. Наши отцы виноваты, что воспитывали нас Катонами, что заранее готовились гордиться сыновьями, павшими на полях сражений… Господи, не лишай меня света твоего!»
Но это была последняя надежда. Сергей сказал «глупости», и Артамону стало тоскливо и досадно. Воспоминания о семнадцатом годе вконец расхолодили его. Артамон пробовал еще бороться с подступавшим равнодушием, искусственно взвинчивать себя, размышляя про подвиги, про героическую смерть, но тщетно. Перетянутая пружина лопнула, воодушевление прошло совсем… мысль о том, чтобы куда-то мчаться с оружием, не вызывала более ничего, кроме скуки и желания ехать поскорее домой.
Ему стало страшно.
— Ты прав, да… — вяло сказал он. — Однако, Сережа, я лягу спать, мне завтра ехать рано.
Устроившись рядом с храпевшим Семичевым, Артамон задумался. Ему казалось, что огромное, нестерпимое напряжение, которое давило его с лета, разрешилось какой-то чудовищной фальшью, как если бы трагедия в пяти актах, заставившая зрителей с трепетом и слезами ждать развязки, окончилась вдруг глупым водевилем или противники, обнявшись, пошли плясать на сцене вприсядку. Оказывается, не из-за чего было спорить, незачем воевать… Две армии, готовые к бою, к крови, к смерти, разделенные сотней шагов, прождали до зари сигнала к атаке, и вдруг полководцы, заклятые враги, до тех пор упрямо отвергавшие все попытки примирить их, огласили приказ: «Боя не начинать, разойтись без обмена выстрелами». И непременно кто-нибудь не удержится и выстрелит, даже если нарушение приказа грозит гибелью, а если все-таки удерживаются, то потом напиваются, лезут на кулаки, буянят — что угодно, лишь бы излить непонятную душевную боль. Боль от ударившей вхолостую пружины, от неразыгравшейся трагедии, светлой и прекрасной, уже невозможной вовеки…
— Храпит, точно его черти давят… слышишь, ротмистр? Бессовестный ты человек…
Семичев перевернулся и засопел с присвистом. Из-за занавески слышалось сонное дыхание Сергея, на печи храпел хозяин хаты. Артамон сердито натянул шубу на голову. Спали, все спали… и только один он, как проклятый, вертелся и не мог заснуть от глупых вопросов. Он знал, что ни стрелять, ни пить, ни драться не станет, а вернется домой, в Любар, и будет жить, как жил до сих пор, пока… «Jamais. Не будет никакого „пока“. В семнадцатом году не было, и теперь не будет».
Глава 21
П
оздний вечер. Тихо постукивают часы, за окном метет, во дворе скрипит калитка — никто, разумеется, не пойдет ее запирать в такую погоду. В комнате, за закрытыми ставнями, натоплено, даже жарко, уютно, пахнет малиной и чуть-чуть камфарой. Вера Алексеевна сидит в кресле с книжкой. Муж болен уже вторую неделю, не столько опасно, сколько мучительно — ангиной. У Артамона крепкое здоровье, впору спать на снегу, последние пять лет он ни разу серьезно не хворал, зато уж слег, так основательно. Первые два дня он еще кое-как перемогался, на третий день, вернувшись к обеду, выпил только чаю, сказал: «Что-то мне худо, Веринька, я лягу», и через час Вера Алексеевна уже меняла на нем насквозь мокрую сорочку и вытирала пылавший лоб холодным полотенцем.Артамон и больной не утрачивал извечного жизнелюбия. Как только жар немного спадал, он принимался шутить, смешил Веру Алексеевну, обещал непременно поправиться к праздникам, чтобы не портить детям Рождества, и жаловался, что нельзя курить. Когда горло разболелось так, что говорить стало невозможно, Артамон попросил из детской грифельную дощечку. Поутру, когда Вера Алексеевна вошла в комнату, на груди у спавшего мужа лежал рисунок — фантастическая рожа с буйными кудрями и подписью: «Вполглаза сплю, вполглаза гляжу на Вериньку».
От книги ее оторвало негромкое царапанье грифеля по дощечке.
— Проснулся, Тёма? Лучше тебе?
Муж улыбнулся, поморщился и показал дощечку: «За доставленные хлопоты в наказание сто раз напишу: люблю ангела Вериньку».
Почерк у него, даже мелом, был убористый и четкий, как всегда.
— Почитать тебе? Роман? Или стихи?
«Выбери сама».
Артамон слушал чтение неподвижно, с улыбкой, хотя, видно, ему было нехорошо — время от времени он бледнел больше прежнего и поглаживал обернутое горло.
— Потерпи, голубчик, завтра полегчает.
«А до тех пор будем переписываться».
Стук-стук грифелем по доске.