Однако есть то, что отличает радикальных революционеров (не только ленинцев, в равной степени это характерно и для меньшевиков, эсеров и анархистов) от добродушной прогрессивной буржуазии времен Столыпина. Полемические конвенции большевистской фракции значимо отличались от общеэлитной особым стилем, который, по всей видимости, восходит к немецкой полемической традиции, к которой принадлежал в 1840–1850‑х годах К. Маркс и которая наиболее ярка в индивидуальном публицистическом стиле В. И. Ленина в 1910‑х годах. Это довольно живучий стиль, восходящий к тому же полемическому стилю раннего протестантизма, что и жанр карикатуры. Он живет до сих пор в немецкой и нидерландской интеллектуальных средах, а также в стиле полемики либертарианских политических и экономических школ в протестантских по происхождению академических субкультурах США. Шокирующий потенциал ленинской фразы об интеллигенции как «говне нации» для русской культуры со второй половины XX века не скоро исчерпается. Но стоит осознавать, что газетная полемика 1920‑х годов, особенно авторская, от лица крупных политических деятелей, часто выдержана совершенно в том же стиле, который так шокировал, например, Венедикта Ерофеева в «Моей маленькой лениниане», – и это сильнейший контраст с культурой, сформировавшейся в СССР после 1950‑х годов, гораздо более мягкой. Нынешние читатели, отметим, мало что унаследовали от довоенного СССР – поэтому для них «подвешенный за яйца» по (полу)шуточной резолюции Сталина нарком финансов Брюханов (в одной из зарисовок Межлаука этот процесс изображен натуралистично) выглядит макабрично и пугающе жестоко, даже если отстраниться от порнографичности идеи. Но для большевиков 1920‑х годов ничего особенно пугающего в том, что высший партийный вождь шутит так грубо и физиологично, видимо, не было – во всяком случае, у нас нет причин считать, что коллеги воспринимали шутки Сталина и картинки Межлаука как непристойность.
В какой-то степени это предельно романтический стиль полемики, в которой высшей ценностью является сила и заостренность полемической атаки: здесь нет границ приличия, допустима любая грубость вплоть до обсценности, если она оправдана политическими целями текста. Этот эмоциональный режим непредставим без особого отношения к накалу полемики вне самой полемики – глубоко оскорбительный для любого интеллектуала того времени стиль Ленина, Троцкого, Радека, Бухарина ни в коей мере не мешал им вести конструктивные переговоры с теми же эсерами, анархистами и меньшевиками в любой момент, когда это было необходимо; разрыв между печатным словом и переговорной позицией в этой субкультуре всегда сохранялся, что было бы невозможно, например, для кадетов и октябристов (хотя полемическая культура 1900–1910‑х годов была, пожалуй, намного более жесткой, чем в любой парламентской демократии того времени в Европе). В 1920–1930‑х годах максимально острый полемический выпад был рекомендован как добродетель и доблесть не только в борьбе большевиков с внешними соперниками – материалы внутрибольшевистских дискуссий не оставляют ощущения запрещенности и даже ограниченности в применении таких средств во внутриполитической и внутрипартийной борьбе.
Субкультура «старых большевиков», основная для партийного руководства 1920–1930‑х годов, может рассматриваться как частный вариант советской культуры этих времен. Характер взаимовлияния субкультурной идентичности властной группы и формирующейся общекультурной советской идентичности – вопрос очень сложный. Обнаруживая в той же коллекции Ворошилова нечто отклоняющееся от наших представлений о нормальном и допустимом в нынешнем времени, мы часто не можем ответить на вопрос, связано ли наблюдаемое с общекультурной или специфической для описываемой субкультуры нормой, которая отличается от современной. Иными словами, нам сложно сказать, какова причина того, что в картинках, например, постоянно изображаются гадящие петухи на ветках: это элемент знаковой системы оппозиции в верхушке РКП(б), понятный символ в среде Политбюро 1920‑х годов или же общепринятый знак в советской культуре этого времени, не специфичный ни для оппозиции, ни для верхушки большевиков в целом?
Тем не менее мы предполагаем, что в рамках узкой, субкультурной идентичности революционер-профессионал из большевиков не только мог, но и обязан был использовать в нужный момент предельно мощные аргументы для отстаивания своей позиции, в том числе во внутрипартийной борьбе; это, собственно, было его долгом перед историей, способом ускорения движения к коммунизму, поэтому он не должен был останавливаться перед «низменностью» применяемых средств борьбы. Ибо мораль в понимании большевиков была классовым понятием, а ее мерилом выступала эффективность средств борьбы.