На моих коленях, совершенно голый и беззащитный, оригинал пармиджаниновской «Антеи». Я пялюсь на картину, оторопев и прикрыв рот ладонью, и где-то на краю зрения мелькает счастливое лицо Стейси, а я… я не могу вздохнуть. Мне кажется, чем больше я смотрю, тем меньше остаётся от меня самого, но не могу оторвать взгляда.
— Нравится? Я уберу, если хочешь, — ехидно замечает Стейси, не скрывая смешинок и триумфа в голосе.
— Нет, оставь!
— Да что ты, я уберу, если хочешь…
Я бью её по рукам, взбудораженный, взволнованный, готовый умереть от восторга.
— Господи, круче этого только спящий Лестрейд. Можно я… Можно потрогать?
Она поднимает бровь и кивает, подбадривая. Вытираю пальцы о покрывало и аккуратно касаюсь поверхности, прослеживая гладкую текстуру. На мгновение я чувствую себя маленьким, мизерным, дотронувшимся до Вечности; цвета такие глубокие и реальные, но в то же время это что-то, что не принадлежит реальному миру. Я чувствую смерть всех тех людей, что когда-то смотрели на неё, и понадобится всё время от сотворения, чтобы впитать каждую её деталь. Меня пробивает волна дрожи и сердце колотится не от волнения, нет — от животного страха. Некоторые вещи, уже мёртвые, забирают с собой. Должно быть, я меняюсь в лице, и Стейси уже не смотрит на нас любящим взглядом, скорее цепким, настороженным.
— Сколько ты за неё отдала? — спрашиваю я; она, должно быть, не понимает, что наделала.
— Двадцать.
Смотрю на нее в упор.
— Ну хорошо, тридцать. Ладно, вообще-то все… и, Майк, — осторожно начинает она, — хотела спросить: не подкинешь мне пару сотен?
— И ты хранишь её под кроватью, варварша? Ей место в музее. Искусство должно быть с людьми, а не пылиться у тебя на полу.
— Я подарю ее музею, как только пойму, какому, будь спокоен. Я не зря заломила цену, лишь бы она снова не осела в коллекции какого-нибудь жлоба.
Она поднимает пластиковый кейс и бережно укладывает закутанную в слои упаковки картину на место. Выглядит при этом недовольной, словно ожидала чего-то другого — похоже, по моему лицу видно, что я думаю об этом её поступке. Надеюсь, она не заплачет сейчас.
— Эй, — зову я, когда она наклоняется, запихивая кейс под кровать, — эй.
Она поднимает покрасневшие глаза, впиваясь в меня враждебно. Но я ведь её понял, сейчас понял, хотя и раньше понять бывало сложно.
— Ты правильно сделала. Оно того стоило, Стейси. Всё на свете стоит этого. Деньги — такая же часть искусства, как кисть и краски, и на этот раз ты сотворила шедевр.
— Правда? — лопочет она, приникая к моему плечу. — О, Майки…
Но меня волнуют не столько деньги, сколько другой вопрос — почему она сделала это? Внезапные поступки всегда были её частью, стремительные решения, будь то создать что-то или уничтожить, всегда были в её духе, но что теперь? Неожиданная идея посещает меня: неужели, потратив все свои деньги, она решила привязать себя к Джиму, отрезав себе пути отступления, накинув его, словно хомут на шею, решила загнать себя в клетку?
Такого не может быть, я — этому не верю.
Свобода, которую дает отсутствие денег, желание сгореть, чтобы вернуться из пепла — это ей по душе. Потратить последнее перед концом, улаживая свои дела, крикнуть, перед тем, как взовьётся костер — вот, что это такое. Напиться воды перед тем, как сгинуть в пустыне, — уже больше похоже на правду.
И что же случится дальше?
========== I’m Deranged ==========
Есть много иронии в том, что слова «фиаско», «финал» и «Фрэнсис» начинаются с одной буквы. Злой иронии, на вкус — кислой, за запах — как свежие, только из-под станка газеты, Дейли Мейл или что-то такое. Цветом как моча напившегося фанты диабетика.
Только буква Ф в его случае заглавная, уродливая и пошлая, под каким шрифтом ни подай.
Съешь ещё этих мягких Французских булок, да выпей же чаю*
Нет уж, спасибо.
Лето отыграло; достаю даже не успевший высохнуть зонт и собираюсь выйти из дома, а за дверью — он. Меня всего перекосило: от бешенства, неожиданности и досады. Как чёрт из табакерки этот Фрэнсис; прикидываю, не захлопнуть ли дверь перед его носом. Как бы то ни было, дома лучше.
— Капитан Фрррррэнсис Дрейк ко двору Её Величества прибыл! — с непосредственностью, которую я успел забыть, салютует он.
— Что надо?
Его длинный плащ местами насквозь промок от дождя, и свежеостриженные концы волос липнут к вискам, а он капризно пытается их смахнуть. Выглядя по-детски, он всё же забивает на попытки и взрослеет у меня на глазах. Меня всегда это радовало, потому что, если честно, я никогда не любил Фрэнсиса-ребенка. Я любил этого мужчину. Ребенка я ненавидел.
— Фу, как невежливо. Да ты, я смотрю, совсем растерял манеры. Ты мне нос сломал, вообще-то, — говорит он и в доказательство тычет пальцем в заклеенную пластырем переносицу, хотя на самом деле куда-то мимо. Полицейский тест он бы провалил, но не хочу даже гадать, пьян или обнюхался, лишь бы при этом не пострадал мой ковер. Хоть я и не собирался быть гостеприимным.
— И? Ждешь извинений?
— Зачем? Ты же всегда об этом мечтал. Эх, — тянет он, — а твой, смотри-ка, тоже не уцелел. Теперь-то мы квиты.