«Положим, я им не разрешу издавать под моей фамилией такой перевод!» — твердо сказал я себе. И тут же усомнился: «Может быть, его надо назвать вольным?.. Да не все ли равно. Дело-то совсем не в том. Гораздо важнее понять побуждения Амины. Я ведь еще до сих пор не знаю, как случилось, что она приезжала за портфелем. Не знаю, почему забрала в издательстве и не вернула рукопись перевода. Я даже самого главного не знаю: как могла решиться сделать для Винского ложный (да, да, ложный, обманный!) подстрочник? И для чего? Чтобы сотворить такое, и смелость нужна, и дерзость, а может быть, точнее назвать этот поступок беспринципностью? Нет, нет — она чистая душа. Горячая, стремительная, увлекающаяся. Даже из того, что я успел прочитать, видно, чего хочет. А в то же время… Что в то же время? Ах да, вспомнил. В тоже время Винский говорил, что собирается пристроить ее в Москве, может быть, даже прибегнуть для этой цели к ложному браку. Он готовил ее к вступлению в групком литераторов, он собирался познакомить ее с помрежем на одной из киностудий. Даже, кажется, уже пристроил в статистки или как они там называются. Да уж не влюблен ли он в нее?
Воображение рисовало мне невероятные картины: «Мукаш… А как же Мукаш? Ведь он сказал, что полюбил Амину с первого взгляда. Если она хочет остаться в Москве, он тоже захочет. Или увезет в Нарын? Но ведь у него впереди еще целый год учебы. Пусть они поженятся. Тогда руководство курсов может дать согласие на то, что она переедет к нему… Но ведь неизвестно, откликнулась ли Амина на скоропалительную любовь Мукаша… Интересно еще, что там, в министерстве. Зачем ей хлопотать о восстановлении на работе в Лайле и в то же время устраивать жизнь в Москве? Полная чепуха!
А разве не занятно, что Костя Богатеев тоже следит за этим сюжетом? Ему видится сценическая композиция. Драма или комедия? Чудак Костя… Чудак? Да разве один Костя чудак? Каких-нибудь полчаса назад крепкий, мужиковатый Савва, которого фантазером не назовешь, тоже нашел в этой истории «великолепный сюжетище».
Я шел, я думал.
Ни с того ни с сего вспомнил, как брел по дороге старый-престарый слезливый Сиражутдин. Знаменит был тем Сиражутдин в ауле златокузнецов Кубачи, что жил сам, и сам себе готовил пищу, и никого к себе не пускал. Когда ж на годекане спросили его другие старики, зачем один живет, почему не позовет в свою неприбранную саклю женщину, которая могла бы стирать его белье, закрывать дерюжкой кровать и готовить обеды, он ответил…
Надо бы вспомнить, что ответил Сиражутдин своим одногодкам на годекане. Но вместо его мудрого или глупого ответа я вспомнил другое. И это другое оттеснило в моей памяти ответ Сиражутдина. Потому что я видел, как он брел один по дороге, и спотыкался, и мог свалиться в пропасть. Полуслепой, одинокий, давным-давно ушедший в одиночество. Он знаменит был в Кубачи тем, как сумел от всех отбиться и ответить, почему предпочел одиночество жизни с заботливой старухой. Надо бы возродить его слова. Да, да. Надо было вспомнить идею, которая делала его уважаемым остроумцем среди умных и остроумных старцев Кубачи. Но я увидел его бредущим по краю пропасти. И для меня Сиражутдин в памяти остался жить как
Я подхватил его под руку. Он уходил из аула, не зная куда. Он уходил от уважения, от прославляющего его одиночества, от мудрости, которой был известен на годекане. И когда я захотел его поддержать, помочь, старый старик принялся со мной драться, царапать мою руку толстыми, корявыми ногтями. У него сил не было от меня отбиться. Он не мог отбиться от человека, который хотел ему помочь. Помощник оказался сильнее. И он сдался, пошел в больницу. И у его смертной больничной койки два месяца день за днем дежурили двоюродные внуки и троюродные внучки, и всех он признал за своих, отказавшись перед смертью от одиночества.
Все-таки я вспомнил, что он ответил. В конце концов вспомнил. Сиражутдин сказал, что, возвращаясь домой, в одинокую саклю, он может говорить час, другой, третий — и никто ему не возражает.
— Я могу даже молча говорить. А говорить молча можно только с самим собой.
Какая же в этих словах мудрость? Почему слова эти наши старики признали достойными уважения?
Он мог бы сказать:
— Не люблю баб.
Или:
— Да ну их всех. Один я что хочу, то и делаю.
Нет, он сказал другое.
— Я думаю, — сказал он, — когда сижу один — все время думаю. И когда лежу, тоже думаю. И когда колю дрова, когда жарю себе шашлык или вырезываю орнамент…
Потому, наверное, его слова и были приняты как мудрость: он не просто один живет,
Самое же интересное, что никто его за это не вышучивал. Никто не считал дурачком. Молчит, думает, никому не мешает.
А когда умер — родственники долго не хотели заселять его дом. Пустой дом, полный мыслей.