В западной традиции открытие близости связано с рождением индивидуализма. В отличие от нашей интуиции, близость не связана с жизнью в традиционном обществе, но связана с открытием в позднем Средневековье и раннем Возрождении культуры приватности[627] и одиночества. Приватность больше не воспринимается как «понижение ранга» общественной и духовной значимости (как следует из оригинальной римской этимологии слова); она приобрела самостоятельное значение. Приватность приобретает заметную культурную значимость в Голландии XVII столетия и в Англии XVIII века, где нетрансцендентальные концепции понятия «дом» возникли примерно в то же время, когда впервые была диагностирована ностальгия. Географические карты близости расширялись на протяжении столетий, от небезопасных средневековых шкер — уголок у окна или в коридоре, уединенной поляны за рощей, опушки леса, до претенциозных буржуазных интерьеров XIX века с бесконечными курьезными шкафами, комодами и тумбами с ящиками, до промежуточных пространств XX века: заднее сиденье автомобиля, железнодорожное купе, бар в аэропорту, электронная домашняя страничка. Быть может, получается так, что близость находится на полях общественного, она локальная и индивидуальная, необязательная и неинструментальная. Вместе с тем в любой роман с близостью неизменно вмешиваются определенные культура и общество[628]. Близость, по природе своей, — не приватное понятие; близость может находиться под защитой, управляться или осаждаться государством, оформляться искусством, приукрашиваться памятью и остраняться критикой.
XX век обобщил близость до идеала и одновременно сделал это понятие поистине подозрительным. Ханна Арендт критиковала близость как бегство от открытости миру[629]. Не имеет значения, является ли это культом близости среднего класса или особыми отношениями, которые лелеет группа изгоев, формой братства, которая позволяет тебе выживать во враждебном мире. Близость, как ее видит Арендт, — это сокращение опыта, что-то, что связывает нас с национальным или этническим сообществом (даже если это маргинальное сообщество), домом или родиной, а не с миром в целом[630]. Похожим образом Ричард Сеннет настаивает, что в современном американском обществе культ близости превратился в своего рода соблазнительную тиранию, которая обещала тепло, подлинное раскрытие, неограниченное сближение и фактически привела к разрушению публичной сферы и коммуникабельности[631]. Критика Сеннета направлена против характерной для конца XX столетия коммерциализированной версии протестантского культа подлинности, которая могла сделать повседневную жизнь блеклой, лишенной юмора, избавленной от мирской суеты и общественной значимости. Это также связано с американской мечтой и культом «семейного дома». В таком случае близость больше не является бегством от чего-либо, но скорее наполнением преобладающей культурной идеологии. Эта идеология близости — в большей степени не в качестве фактического опыта, но скорее в качестве обещания и даже государственной программы — пропитывает все области американской жизни, от прилизанных реклам освежителей дыхания, пропагандирующих семейные ценности, до неформальных групп поддержки и социальных меньшинств.
Диаспорическая близость не обещает уютного восстановления идентичности через разделенную ностальгию по утраченному дому и родине; в таком случае справедливо противоположное. Диаспорическая близость может рассматриваться как взаимное притяжение двух иммигрантов из разных частей мира или чувство незащищенного уюта заграничного дома. Просто, по мере того как кто-то начинает жить с чувством отчуждения и настраивает себя на неустойчивость окружающего мира и на странность человеческого контакта, происходит сюрприз, острая боль близкого узнавания, надежда, которая проскакивает через заднюю дверь в тумане привычной отстраненности повседневной жизни за рубежом.
Опыт жизни в современном метрополисе, одновременно отчуждающем и будоражащем, стал значительным привнесением в развитие диаспорической близости. В конце концов, первые мигранты были внутренними, обычно — это деревенские люди, которые приехали жить в город. Эта урбанистическая «любовь с последнего взгляда», открытая Беньямином и Бодлером, которая создает сексуальные судороги с одновременным шоком узнавания и утраты, — больше, чем меланхолическая страсть; она проявляется как чудо возможностей[632]. «Любовь с последнего взгляда» поражает городского странника, когда этот человек осознает, что он или она на сцене, одновременно в роли актера и зрителя[633].