Выстраивание прямой связи между родным домом и родиной[639] и проецирование личных чаяний на историческое и коллективное прошлое может оказаться проблематичным. Бенедикт Андерсон[640] сравнивает национальное воспроизведение прошлого с индивидуальной автобиографией. Оба рассматриваются как нарративы идентичности и личной идентификации, которые проистекают из забвения, отстранения и утраты воспоминаний о доме. Возвращение домой — возврат в воображаемое сообщество — это способ заделывания бреши отчуждения, превращение личных ожиданий в принадлежность[641]. В лирическом отступлении критик выводит развернутую метафору юного человека, который хочет позабыть детство, и зрелого, который хочет вновь обрести его, смотря на старое фото ребенка, который, предположительно, напоминает его самого или ее саму[642]. Не все биографические нарративы отсылают к воображаемой родине, только чистые образцы, укорененные в местной почве, которые начинаются с «семейных обстоятельств родителей, бабушек и дедушек» и следуют реалистическим конвенциям XIX столетия. За пределами андерсоновского повествования остаются истории внутренних и внешних изгнанников, неспособности адаптироваться, смешения кровей, которые составляют отступления и ответвления от мифологической биографии нации. Развитие их самосознания начинается не с дома, но с момента покидания дома. В конце концов, каждый подросток мечтает сбежать из дома, и часто это первое бегство определяет карту мечтаний человека в той же степени, что и архитектура дома. Эти внутренние и внешние изгнанники из воображаемых сообществ также жаждут дома, но с меньшим набором иллюзий и, быть может, могут ощущать общность с такими же скитальцами, как они сами. Воображаемое сообщество мечтающих странников? В ряду существующих утопий эта, быть может, наименее опасная.
Все иммигранты знают, что изгнание куда более привлекательно как поэтический образ, чем как реально переживаемый опыт. Оно выглядит на бумаге куда как лучше, чем в жизни. Более того, для тех, кто реально покинул свою родину, этот опыт не уникален; люди, которые прошли через значительные исторические потрясения и переходные периоды, могут легко к нему обращаться. Слово изгнание «exile» (от ex-salire) означает совершить скачок во вне. Изгнание одновременно и про страдание от высылки и про вливание в новую жизнь. Слово «leap» также означает пробел, часто непреодолимый; это показывает несоизмеримость того, что утрачено и что обретено. Мало кому удается превратить изгнание в катализатор фантазии.
Как метафора, изгнание сильно устарело и поизносилось. Она служит для обозначения состояния человека и для языка в максимально широком смысле: первая семейная пара, Адам и Ева, в конце концов, была впервые изгнана из Эдемского сада. После выдворения из Рая и крушения легендарной Вавилонской башни возникло разнообразие человеческих языков. В западной традиции, от Античности до модернизма, примером изгнанника часто становился поэт, выдворенный из своей страны, как Овидий или Данте. В конце XIX — начале XX столетия «трансцендентальная бесприютность»[643] и перманентное изгнание назывались хроническими заболеваниями.
Основная черта изгнанника — это двойное сознание, двойная экспозиция различных времен и пространств, постоянное раздвоение. Изгнанники и билингвы всегда воспринимались с подозрением и описывались как люди «двойной судьбы» или половинчатой судьбы, так же как развратники, изменники родины, торговцы мертвыми душами, призраками. Для писателя, изгнанного из его или ее родной земли, изгнание едва ли является просто темой или метафорой; обычно отрыв от корней и перемещение в иной культурный контекст является главным вызовом как для творческой концепции мастера в целом, так и для всех художественных форм его авторства. Иными словами, опыт реального изгнания является универсальной проверкой для метафор автора; в данном случае следует говорить не о поэтике изгнания, а об искусстве выживания.