Это стихотворение не об изгнании из одной страны в другую, а об эмиграции из человеческого облика как такового. Эмиграция фактически превращается в петрификацию[766]. Стихотворение начинается как послание к другу, но по мере его плавного течения дружелюбный брат-близнец и зеркальный образ поэта исчезает вместе с его собственным Я: оба превращаются в безликий безголовый торс, «безымянную сумму мышц». Даже эротизм существует только в камне, в мрачной игривости фавнов и наяд, а также мха, прорастающего в пахах статуй. Бессмертная империя мрамора и бронзы кажется притягательным пунктом назначения, находящимся за пределами ностальгии и личных воспоминаний.
Но в «конце вещей» и «в конце пути» есть зеркало, которое нарушает спокойствие камня. Плоскость зеркала, помещенная непосредственно в центре стихотворения, делит его ровно пополам: поэт возводит себе монумент, высекая нишу в толще бессмертия, а затем памятник становится смертным, как бы скоропортящимся, подвергаясь «загару эпох». Человек грезит о неодушевленной форме, а неодушевленная форма становится антропоморфной, подверженной старению. Стихотворение напоминает барочную аллегорию вечности и истории, в ней — бегство от времени и невозможность такого побега.
Стихотворение «Торс» представляет собой мрачноватую вариацию на тему классической традиции поэтической само-монументализации. Традиция Exegi monumentum («Я воздвиг памятник»)[767] простирается от Горация до Пушкина; но это стихотворение не о воздвижении памятника, а об эскалации разрушения. Хотя в романтической поэзии руины часто ассоциировались с элегическим жанром и размышлениями о былой славе, здесь руины проецируются в будущее, точнее прошлое и будущее — это единое целое. Время и пространство в стихотворении сжимаются, обращая акт воспоминания в расчленение. Отчуждение здесь укоренено далеко за пределами советской действительности — в традиции отрешения стоиков.
Тем не менее в каждом произведении Бродского есть нечто, уклоняющееся от имперского проекта. В этом стихотворении, в последней строфе, непредсказуемая мышь ускользает из ниши распада и застоя, с шорохом согласных в оригинальном русском звучании. У Бродского мышь связана с идеей будущего, по крайней мере на уровне языка: «и при слове "грядущее" из русского языка выбегают черные мыши и всей оравой отгрызают от лакомого куска памяти, что твой сыр дырявой»[768]. В конце концов, даже если принять, что мышь в итоге гибнет, ей каким-то образом удается избежать «дурной бесконечности» стихотворения.
Даже Одиссей в другом стихотворении Бродского того же периода не находит пути домой. Он застрял на «каком-то грязном острове» с «какой-то царицей», окруженный свиньями и камнями. Стихотворение «Одиссей Телемаку» — это забвение ностальгии как таковой.
Одиссей не стремится ни к своей верной жене, ни к соблазнительной Цирцее. Заросший сад, свиньи, трава и камень представляют собой пейзаж без воспоминаний, пейзаж после отъезда, нуль времени и пространства. Цирцея фактически превращала героев в животных, возвращая их в счастливое состояние скотства, по которому некогда тосковал Ницше. Герой Бродского пока еще не там; он утомлен, сознание его все еще не уравновешено. Вновь он представляет себя расчлененным, состоящим из разрозненных частей тела и частей речи: «мозг уже сбивается, считая волны, глаз, засоренный горизонтом, плачет». Лишь существующий сам по себе глаз пускает слезу, жертвенную каплю в море забвения[769]. Фигура изгнанника — это своеобразный гротеск: наполовину из плоти, наполовину из камня, получеловек-полузверь; и все же чудовище в этом стихотворении плачет.
Эти стихи часто принято толковать как автобиографические, как послание Бродского к своему сыну, оставшемуся в России.