— Родной отец меня продал… Отец! За триста рублей продал, проклятый! О, господи! В Коврове жили тогда, чиновником, служил… — Анна повела плечами, словно зазябла, подтянула одеяло до подбородка. — Двенадцати еще не минуло мне, как умерла мама. С той поры и пошло все вверх дном. То человеком был и по службе на хорошем счету, а тут докатился до того, что выгнали вон. Кажись, остепениться бы, а ему ничто. Одно на уме — кабак. Другие дети горюют: нет у них матери родной — мачеха. А я молилась ночами, чтоб отец мачеху привел, хоть какую. Да где там! На него и не смотрел никто, кому сдался пропойца-колоброд! Сутками домой не являлся, все пропивал, меня, девчонку, в платьице, одном оставил. Сколько, бывало, сидела голодной-холодной, слезами умывалась! Хуже собаки бездомной жила. А сама росла. Росла как на дрожжах, тельной становилась себе на беду. Видать, природа такая, в мать пошла. По возрасту моему подбористей меня не было, а ходила в обносках, в тряпье не хуже нищенки. Спасибо учительнице Прасковье Никитичне — добрая была душа: то платьишко справит, бывало, то обувку какую ни есть, то платочек. Любила меня. Хорошо я училась. Как приедет инспектор, так меня первую отвечать… Одежонку ту у соседей прятала, чтоб, не дай бог, отцу на глаза не попалась: утащит и пропьет.
«Зачем я это слушаю? — мелькнуло в мозгу Евдокима. — Встань, уйди!» Но он сжал почему-то в себе это желание, словно надеялся на какое-то чудо, которое превратит эти мучительные минуты в дурной сон и все станет по-прежнему. Как из-за стены, доносились к нему слова Анны:
— Замечаю в одно время — изменился будто отец. Пьянствовал, правда, но мертвую не тянул, как бывало, и со мной ласковей стал. Оглядит с ног до головы и потирает руки. «Скоро, — говорит, — Анюта, разбогатеем». «С чего богатеть-то?» — думаю. Приходит он как-то и велит собираться в Нижний на ярмарку. Усмехнулась я, спрашиваю, чем торговать, чего покупать будем? Где серебро-золото наше? «А это, — говорит, — дура, что по-твоему, не золото?» И на руки свои показывает. «Да, — думаю, — золото, только дрожит оно от пьянства злого, как ртуть». А он свое: «Руки да голова мои такие, что всяк нуждается на ярмарке. Тому — прошение, тому — документ торговый какой…»
Стала я собираться, хотя и собирать было нечего. А на сердце такая вдруг тоска-кручина прилипла, будто не на ярмарку, а на погост меня везти хотят. И верно: не обмануло вещее. Остановились в Нижнем в нумерах. Дня два прошло, вижу — у отца деньжата завелись. Повел меня в ряды. «Выбирай, — велит, — одежку и обувку самую лучшую». А что я видела хорошего? Веб же принарядилась. Глянула в зеркало, и радостно стало: барышня, думаю, и только! «Погоди, еще не то будет! — пообещал отец. — Вот только сходим завтра в одно место…»
Анна, поникнув, замолкла, стала похожа на жалкую белую птицу, залетевшую в чужой угол от страха. Потом вдруг заторопилась, словно хотела скорее досказать до конца, сбросить тяжкую ношу, которую носила долгие годы.
— На другой день поутру повел меня отец в какую-то лавку. Приказчики зыркают нахально глазами то на меня, то на отца и ухмыляются. Меня стыд до пяток пробирает, но терплю, думаю, чай с отцом пришла, делом ему помочь. Выходит тут купец, здоровенный, чернобородый. Отец ему кланяется в пояс, а он кивнул на меня, спрашивает: «Твоя?» — «Наша-с, ваше степенство… Дочь, в девичестве пребывающая». — «Ну-ну…» — говорит купец и уводит отца куда-то. Осталась я одна, стою ни жива ни мертва. Отвернулась, в окно стала смотреть. А приказчики, точно жеребцы, ржут во все горло. Наконец вышли купец с отцом: Глаза у отца масляные. От мадеры, думаю, уладил, значит, дело. А купец говорит: «Добротный товар, почтеннейший, здесь не держим, так что милости просим в нумерок…» И называет гостиницу.