Идем мы домой к себе, отец все хихикает да руки потирает — рад чему-то до смерти. Важный — куда тебе! А как ударили к вечерне, взял извозчика, поехали в гостиницу. Вошла я и ахнула: никогда не думала, что бывает такое на свете. Музыка играет, цыгане поют, девки полуголые пляшут, купцы шлепают их по ляжкам — дым коромыслом. Оторопела я, а отец повертелся туда-сюда и шепчет: «Смотри, Анюта, исполняй все, что ни скажет тебе Потап Максимович. Это ба-альшой человек! Угодишь ему — заживем с тобой не так!» Хотела его спросить, что мне делать-то, но отец отмахнулся, постучал в какой-то нумер. Заходим. Стол накрыт, и чего только на нем нет! Налил купец отцу водки, а мне красного: пейте! А я и видеть-то вино не могла, не то что в рот взять: столько из-за него горя натерпелась! Но насели отец с купцом: пей и никаких! Что будешь делать? Наказывал отец исполнять все, что ни скажет Потап Максимович. Выпила я, и пошла голова кругом. Не знаю, когда и куда исчез отец — я граммофон слушала в углу. Но только он ушел и… погибла я… Кричала, отбивалась, иконку сорвала со стены, в ногах у купца валялась, молила пощадить мою жизнь молодую, жаловаться грозилась — ничто. «Жалуйся, — смеется купец, — у меня бумага от твоего родителя, хе-хе! Заплачено сполна, ассигнациями триста целковых, видишь?»
Как услыхала я про бумагу, так словно обезумела и чувств лишилась. До утра мучил меня он, одежду на клочки изодрал, потом новую кинул, дорогую, говорит: «Иди, красавица, с богом к родителю своему, а то заждался, поди…» И вытолкал за дверь. Пошла, как собака побитая. Не плакала, только тряслась. Как-то разом решила: куплю нож и зарежу поганого купчину и отца-мерзавца заодно. Сунулась на базар, а денег ни гроша. Потащилась не знаю куда, сама не своя, все во мне опрокинулось, рухнуло. Зачем жить дальше? Нет у меня никого, нет у меня ничего — враги одни кругом, и я меж них, испорченная. Не к кому мне голову приклонить, сиротина, одна дорога — в омут. И пошла к Волге. А на дороге народ толпится и городовой рядом. Поглядела — отец лежит. Черный весь, как земля, и пена на губах. Умер, говорят, от перепоя. Закричала я не своим голосом и побежала от него. Догнали, в участок повели на допрос. Потом документ дали, что сирота я несовершеннолетняя, и двадцать рублей под расписку — все, что осталось от трехсот. Да… Не вытерпел, видать, бог поругания, над несчастной, наказал злодея. Не знаю, где и зарыли его. Надумала я тогда искать купца — другого злодея-обидчика, но его и след простыл. Только и узнала, что самарский он. Сказала себе: я пропащая, но и ему житья не будет! Под землей найду, прославлю на весь свет, перед женой-детьми опозорю. И нашла. Только отомстить не отомстила: купец оказался вдовцом и вообще… Пригрозил мне: «Если посмеешь скандалить, скажу приставу Днепровскому, он тебя за-дрючит туда, куда Макар телят не гонял. Как смеешь ты заниматься непотребными делами без желтого билета?» Это я-то, пятнадцатилетняя девчонка!
Не вынесла я обиды, решила исполнить то, что в Нижнем задумала. Помню, праздник был престольный, народ самарский гуляет, а я иду по городу и слезы сами капают. Пришла на Волгу, разделась, крест сотворила и пошла к воде. А там барышни визжат, купаются в панталончиках цветных. Взглянула на них, и колени у меня подогнулись. Я погибаю, а они останутся жить, мутить воду ногами кривыми, солнцу радоваться, а мое тело на дне раки клешнями будут рвать… Жаль мне стало себя — сил нет! Вышла на берег, надела платье, поплелась куда глаза глядят.
Жить было негде и не на что. Пошла стирать по людям, тем и перебивалась. А когда уж очень на сердце накатывало, подкрадывалась ночью к дому купца и била камнями окна. Раз буянила, другой, а в третий вижу — навесил ирод ставни дубовые и псов лютых завел — не подойти. Не отомстила я ему…
Анна примолкла и застыла, глядя на серую рябь кисейной занавески. Евдоким дышал взволнованно, все жилы его были, как провода телеграфные в лютую стужу: дергались, натянутые до предела. Встал порывисто, сжал кулаки.
— Скажи, кто этот гад?
Анна качнула головой, уронила безнадежно:
— Убьешь его? Ну и что? Все они… Всех их надо… Придет время…
Прозрачная голубизна заливала чистую комнатку, подсинивала кружева на сорочке, брошенной на спинку стула. Темнота рассасывалась по углам. Необычайно волнующее чувство наполнило грудь Евдокима.. В нем слились и жалость, и радость облегчения, и едкий стыд за себя. Евдоким опустился на пол и прижался лицом и губами к Анниной руке — маленькой, нежной и сильной.
Глава четырнадцатая