Итак, мне мешает ощущение, что интерпретирующие высказывания — не мое призвание; и ощущение неловкости еще больше усиливается, оттого что я принадлежу к числу самых спорных авторов современности, к числу тех, кто постоянно подвергается нападкам со стороны так называемого нормального человека
— потому что не признает то время, в котором живет, своим. Такие авторы подвергаются нападкам со стороны некоей фикции, ставшей плотью, — самого эффективного орудия духовной реакции.Попытка дать на это ответ приводит меня непосредственно к началу моего литературного пути (насколько он обозрим для общественности{219}
): к драме, написанной, когда мне было всего двадцать лет, — «Пастору Эфраиму Магнусу».Уже в раннюю пору самостоятельного мышления я пришел к убеждению, что все трагические события происходят не из-за чьей-то трагической вины, не из-за ошибки, или греха, или намеренной невоздержанности, а единственно по причине свойственного кому-то — врожденного или приобретенного постепенно — поперечного положения
по отношению к окружающему миру{220}. Да, мне не чужда мысль, что бытие отдельного существа следует рассматривать как драматическое место действия, на котором встречаются события{221}. Тут можно было бы говорить о воззрении на судьбу, свойственном людям древности, не будь мой дух сверх того одержим стремлением развивать одну тему — показывать возможные варианты движения потока судьбы; и, изображая такое проистекание, каждый раз подтверждать: что мне посчастливилось, что моя добродетель заключается в том, чтобы, в противоположность многим другим, досконально все видеть — и измерять содержание правды в увиденном, подвергая испытанию собственную неустрашимость. Этот постоянный интерес к архетипу неотвратимого поперечного положения — как к трагической жизненной данности — объясняется не моим упрямством, не манией протеста против общепринятых точек зрения, а единственно желанием соучаствовать в процессе изменения человека, и со стороны духовности тоже: убеждать людей, что их фрагментарная образованность, набор характерных для них ощущений и нравственных норм недостаточны — более того, являются самой глубокой причиной нашего всеобъемлющего несчастья. Я, увы, не лишен склонности к проповедничеству; но я пытаюсь реализовать ее в более соответствующем мне качестве революционера-с-благими-целями. Для меня очевидна разница между никогда не существовавшим и тем, что существовало когда-то, в том или ином облике, — хотя поток времени силится стереть разницу между тем и другим. Наше мышление и наши ощущения заняты — так сказать, исключительно — теперешним бытием и бытием, отошедшим в прошлое. Ради них обустраиваются небо и преисподняя. Еще юношей я удивлялся тем ограничениям, которые накладывают на свое мышление большинство людей. Просторы воображаемых верхнего и нижнего царств предназначены исключительно для готовых душ, для определенных форм бытия-в-прошлом. Даже большие и сильные звери с их великолепными формами не принимаются во внимание. И чудовищное расточительство творческого начала, биллионы званых, но не избранных существ{222} — тот материал для зачатия, мужской и женский, которому выпадает гибельный жребий, хотя и эти частички являются носителями душ и воспоминаний, — тоже ускользает от внимания ревнителей вечности, как если бы в нашем мире существовали две смерти: одна, благородная, — для избранных; и другая, одиозная, — для асоциальных элементов, которые будто бы несущественны для дальнейшего развития, которые только страдают, но не могут кричать.Это меня возмущало. Возмущало не меньше, чем особые спектакли для верующих — сожжения еретиков. Меня возмущало, что у приговоренных к мучительной, ужаснейшей казни отнимали, затыкая им рот кляпом, последнее утешение — возможность кричать: чтобы благочестивые зрители не растрогались и не лишились удовольствия потакать своим садистским инстинктам, наблюдая, как человеческое тело, такое же как у них, медленно поджаривается на огне и распадается в прах. И вот после бесконечных ужасных размышлений, разъедавших мое физическое здоровье, я решил сделать трагическую проблему смерти, то есть неотвратимости умирания, и враждебную смерти мысль о вечности — то есть о том, что неподвластно тлению,
— темой драмы. Я ухватился за это место действия — человека — и стал с юношеской неустрашимостью наблюдать, что там происходит или может произойти. Я вглядывался и в войну, которая тогда как раз началась. И я увидел, что бытие — голое бытие, бытие пожирающих и пожираемых, танец жизни в тени смерти — ужасно. Я увидел и высказал это: «Все так, как оно есть, и это ужасно»{223}. Я также понял, на что способен человек: «Он способен на всё».