Я никогда не любил долгого одиночества, а в те годы и вовсе не представлял, как это можно остаться одному среди таежного безмолвия, на древней северной реке, в ночи, которая всегда была для меня какой-то загадочной тайной, суть которой — жуткая бездна.
Определив себя одного на краю этой долгой ночи, я решил, не мешкая, вернуться в село. Но решение это, уже принятое, вдруг показалось чудовищным. Кто-то во мне, оберегая меня, воспротивился, заставил заглушить уже пущенный мотор и подумать.
После высокого крика мотора тишина обрушилась осязаемой тяжестью, и я чуть даже сгорбился.
Таким и вижу себя нынче, через десятки лет пережитого. На корме, поникнув плечами и сгорбившись, сидит жалкий, беззащитный человек, до ломоты в пальцах вцепившийся в руль подвесного лодочного мотора, а вокруг бесконечная тишина и приближающаяся ночь.
И тот, что оберегал меня во мне и оберегает доныне — этим и жив, — холодно и жутко говорил о том, что произойдет, если я все-таки попытаюсь вырваться из внезапно настигнутого меня одиночества и попробую плыть в ночь к людям.
Мне не был известен тогда простой закон тайги: идущий в ночь, остановись.
Вопреки мучившим предчувствиям, тайному движению в густых паберегах и долгим крикам за рекою в тайге, я неожиданно для себя заснул, втиснувшись в носовой багажник лодки, завернувшись в оказавшийся там тулупчик.
Спал крепко и проснулся от нестерпимой боли. Все мое тело, скрюченное в малом пространстве багажника, нестерпимо ныло, и кости ныли так, что пришло жуткое: не заломил ли меня медведь.
Потребовалось немало усилий, чтобы заставить себя двигаться, сопротивляясь боли, и вытесниться наружу.
Утро было в полной силе, и я, выбравшись наконец из такого несовершенного, такого утлого укрытия, каким был дюралевый багажник, вдруг ощутил в себе ничем не ограниченную радость.
Не слыша боли, я бегал по песчаной косе, приседал, нагибался, прыгал, взбрыкивая ногами, гоготал, хлестал себя ладонями по спине и смеялся.
Ночь позади, я хорошо выспался, и в сердце не было одиночества.
Рассудив, что лучше будет приносить к лодке по одному горбовику, чем переть их вместе, я еще до солнца по оставленным нами затесям поднялся к ягодным местам.
Брусники словно бы прибавилось. К удивлению моему, я не обнаруживал наших прежних сборов и брал, брал ягоду, почти не двигаясь с места. Первый горбовик заполнился быстро.
Радуясь фарту, я легко вынес его к лодке, подумав, что при таком обилии ягод можно и багажник засыпать. Жаль только тратить время на дорогу к реке и обратно.
Солнце все еще висело над самой таежной кромкой, когда я снова поднимался к ягодникам. Все мне тут было уже знакомо, и я шел от затеси к затеси, почти не обращая на них внимания. Наши неглубокие меты на живых деревьях оплыли прозрачной смолкой, а те, что были сделаны на сушняках, словно бы отражали солнечные лучи и были видны издали.
Никогда, ни до, ни после, не владела мною всеобъемлющая жажда собирательства. Я не был жадным ни до денег, ни до каких-либо других благ, страстный грибник, уносил из леса ровно столько, сколько мог донести, решительно прекращал даже самую удачную охоту. Но тут, среди благолепия спелых ягод, среди щедроты и красоты, мной овладела какая-то почти болезненная страсть: обязательно выбрать все вокруг до ягодки.
И снова я брал, и брал, и брал бруснику, не угадывая мест прежних поборов.
Стали попадаться гурточки, на которых ягода была очень крупной и густо-темной. Я высыпал себе в рот пригоршню и зажмурился. Ягода была теплой, а сок, чуть-чуть вяжущий, такой холодный, что зазнобило зубы, а небо словно подернуло морозцем.
Отложив брало — хитроумно изготовленный совок, которым собирал ягоду, я надаивал ее в ладонь и ел всласть.
Густой, чуточку бражный, сладкий и в то же время с едва различимой кислотцой и горчинкой брусничный сок производил со мной нечто удивительное и тайное. Тело мое словно бы становилось легче, я чувствовал, как с каждым глотком бодрость входила в него и по мышцам струилась упругая сила, и сок чудодейственно перетекал в мою кровь.
Я легко нес за плечами полный, с горочкой горбовик, не ощущая веса. Было жарко, но я не чувствовал этой жары, шагал по солнцепеку к таежному урману, где начинались наши затеси.
Но и без затесей мне было ясно, куда следовало идти. Громадный кедр возвышался над тайгою, видный с любого участка пути; его следовало оставлять чуть правее и спускаться по склону вплоть до высохшего русла весеннего ручья. У громадного замшелого камня надо резко повернуть влево и идти старой медвежьей тропой. Кедр окажется за спиною и долго еще будет виден, если оглянуться и чуть поднять голову, вплоть до самого последнего спуска к реке, где сырые поречные леса скроют и кедр, и небо.
По-прежнему шлось легко, и я прибавил шагу, надеясь никак не меньше трех раз за этот день побывать на ягодниках. Горбовик подталкивал меня в спину, и я почти уже бежал, когда, круто повернув у камня, обратным взглядом уловил густую кедровую вершину в чистом небе.