Когда по истечении шести лет, проведенных в охотничьем домике за постоянным чтением, Шехзаде открыл, что главное в жизни – это умение быть самим собой, он сразу решил соблюдать осторожность в отношениях с женщинами. Конечно, без них приходилось трудно, он слишком к ним привык. Но он понимал, что любая женщина, с которой он сблизится, нарушит чистоту его мыслей и постепенно обретет влияние на его мечты, творцом которых он теперь хотел видеть лишь себя. Одно время он думал, что, если заводить связи с как можно бо́льшим количеством женщин, в его крови выработается противоядие против любовной отравы, но, поскольку эти особы требовались ему лишь для того, чтобы привыкнуть к любви и пресытиться ею, они не вызывали у него особого интереса. Потом он выделил среди знакомых ему женщин Лейлу-ханым, «самую обычную, бесцветную и безвредную», – именно за эти качества, ибо Шехзаде полагал, что не сможет в нее влюбиться. «Поскольку Его Высочество Осман Джеляледдин-эфенди верил, что не сможет влюбиться в Лейлу-ханым, он без боязни открыл ей сердце», – написал Писец однажды ночью (теперь они работали и по ночам). «Однако по той самой причине, что она была единственной женщиной, которой я без боязни смог открыть свое сердце, – прибавил Шехзаде, – я в нее тут же влюбился. Это был один из самых тяжелых периодов моей жизни».
Писец записал рассказ Шехзаде о тех днях, когда тот встречался с Лейлой-ханым в охотничьем домике и ссорился. Утром Лейла-ханым в сопровождении слуг отправлялась в путь из особняка своего отца, паши. Ехала она в карете, дорога занимала полдня. Встретив возлюбленную, Шехзаде вел ее к накрытому для них двоих столу, похожему на те, о которых читаешь во французских романах; за обедом они, словно утонченные герои этих романов, беседовали о музыке и поэзии, а сразу после обеда, когда приближалось время отъезда, начинали ссориться, повергая в тревогу слуг, поваров и кучера, которые ждали за полуприкрытыми дверями. «У наших ссор не было какой-то определенной причины, – сознался однажды Шехзаде. – Правда, я чувствовал раздражение, поскольку из-за нее не мог быть самим собой, из-за нее мои мысли потеряли чистоту, и я перестал слышать голос, идущий из самой глубины моей личности. Так продолжалось до тех пор, пока она не умерла в результате несчастного случая. Была ли в ее смерти моя вина, я не знаю и никогда уже не узнаю».
Шехзаде продиктовал, что был опечален смертью Лейлы-ханым, но в то же время почувствовал себя свободным. Писец, всегда почтительный, усердный и молчаливый, несколько раз попытался было сделать то, на что никогда больше не осмеливался за все шесть лет работы, – снова навести Его Высочество на разговор об этой смерти и любви, но тщетно: тот возвращался к ней только тогда, когда хотел сам.
Так, примерно за полгода до смерти Шехзаде завел ближе к полуночи разговор о том, что если ему не удастся стать самим собой, если борьба, которую он ведет уже пятнадцать лет, окончится неудачей, то и Стамбул превратится в несчастный город, не сумевший стать самим собой, и горемыки, бродящие по его улицам, площадям и паркам, скопированным с улиц, площадей и парков каких-то других городов, не смогут стать самими собой. Затем он заявил, что, хотя уже многие годы ни разу не выходил за пределы сада, окружающего охотничий домик, помнит все-все улицы своего любимого Стамбула и может представить себе все его тротуары, фонари и лавки так живо и ярко, как будто видит их каждый день. Немного помолчав, он грустно и непривычно тихо, каким-то сдавленным голосом сказал, что в те времена, когда к нему каждый день приезжала Лейла-ханым, он очень часто представлял себе, как ее карета катит по стамбульским улицам. «В те дни, когда Его Высочество Осман Джеляледдин-эфенди боролся за то, чтобы стать самим собой, половину дня он проводил, представляя, как карета Лейлы-ханым, запряженная двумя лошадьми (одна гнедая, другая вороная), движется из Куручешме к охотничьему домику, думал, по каким улицам она проезжает, на какие холмы поднимается. Другую же половину (после обеда и очередной ссоры) он рисовал в своем воображении, как заплаканная Лейла-ханым едет назад, в особняк отца, как правило по тем же самым улицам и холмам», – записал Писец своим всегдашним аккуратным почерком.