Пустой серый коридор; толстые каменные стены; справа и слева — клетки; сыро. Тусклый свет на лестнице — куда же ведут? Через двор — пытался вздохнуть поглубже — закашлялся. А, ясно, в другой корпус. Неужели — туботделение? Нет, прошли мимо. Поднял глаза в небо — от всей души поблагодарил Господа за милосердие. Знал — слишком хорошо знал, что такое здешняя больничка. Чтобы выжить в ней, нужно железное здоровье, закаленный организм. А для меня — с моим кашлем, тяжелыми винтовыми ломками и глухим депресняком — могила. Никаких шансов. Подумалось вдруг — а не метнуться ли резко к забору? В идеале — короткая очередь — и конец авантюрного романа; никаких мучений. Да нет, не стоит. Во-первых, не попадут. Во-вторых, и стрелять, скорей всего, не будут — догонят, изобьют, потом в лазарет. Так что не избежать. Пока думал — пришли. Завели в здание, втолкнули в камеру. Сделал шаг — только один. Дальше не получилось. Людей как сельдей в бочке. Час пик в метро. Вонь. Кашель. Страх.
— Где это я?
— На хронике.
— На какой еще хронике?
— Филиал тубонара. Для стоячих. В смысле, которые еще на ногах держатся. Поэтому в больницу таких не кладут, а сгружают всех сюда, на хронику.
— Погоди — как же ты говоришь — «стоячие», а вон валяются в углу?
— Да это трупы. Проверка будет — заберут. Здесь часто мрут, почти как в тубонаре.
Отвели к смотрящему. Снова повезло: знакомый одного пассажира, с которым имел я совместные дела на свободе, хоть и было это очень давно. Встрече обрадовался, нашел мне место — у окна.
Окно. Наверху, возле потолка: решеток — три; за ними — стальной лист вроде жалюзи. Сквозь щели видно небо. Свинцовое, темное, сырое. Лежать нельзя — слишком много места занимаешь. Можно — стоять. Хочешь спать — присядь. Нар здесь не было — лежанки какие-то валялись около стен. Спросил — сколько камер здесь, на этой хронике? Ответили: весь этаж.
Рядом со мной кто-то, присев на корточки, тихо, но неестественно быстро бормотал. Юноша? Мужчина?
Худой, синий; растатуированные пальцы мелко дрожат, губы тоже; в каком-то рванье; пахнет пронзительно. Конченый нарик — приходилось видеть таких. Одна оболочка; нутра уже нет. За ним не найдешь истории; не отыщешь сюжета; в таких обычно остаются только цитаты. Вот он — ходячий дайджест. Больной телевизор. То ли поет, то ли плачет. Голову уронил на грудь. Я прислушался.
Голова закружилась. Душно. Плохо. Озноб. Рванул ворот, поднялся. Нашарил в мешке свою тетрадь. Карандаш где? Вот он.
Я писал. Стоя, около окна, пристроив тетрадь на одном колене. Я игнорировал чужие вопросы. Я не слышал насмешек. Не видел взглядов.
Только белые страницы — и карандаш. Кривые, разъезжающиеся буквы — и замусоленный угол листа. Не знаю, почему, — но мне казалось важным связывать слова, заполнять дневник; я ощущал — нутром своим, надорванными легкими: надо. Должен. Пока пишу — не умру. Слова окружали меня непобедимым щитом. Отбрасывали новые атаки костлявой. Глушили стоны сокамерников. Я писал.
…Вернулся в реальность оттого, что кто-то навалился — нагло — сбоку. Оттолкнул, потом глянул — зря! Нарик, который песню пел. Насиделся, видно. От моего толчка размазался тряпкой по стене, сгрудился внизу. С трудом поднял его. Певца качало. Он опять начал петь — и попытался обнять меня. Ну-ну, спокойней. Я тебе не мама. Давай, друг, держись на ногах. Он запрокинул голову, посмотрел на меня. В глазах слишком яркого цвета било через край безумие. Перемотка — вот что это было. Быстрая перемотка — с невероятной скоростью проносились в глазах эмоции и мысли. Страх сменялся дикой радостью, тут же радость исчезала, вытесненная смирением, которое моментально разгоралось злобой. Я попробовал прислонить его к стене…
— Боря, не трогай. Бесполезно. Хана ему. Привезли, по ходу, с ломкой — орал двое суток; пару раз заткнули — без толку, снова орал. С ума сошел — от боли, нет — хрен его знает. Да брось ты его, говорю. Доходит все равно. Не поможешь.
— А поет — почему?
— Слышь, вопросы у тебя… Поет… Сбрендил — вот и поет. Он еще и стихи читает.
— А дежурному сказать? Может, в больничку заберет?
— Жди. Кому он там нужен? Все равно сдохнет, Боря. Не сегодня — так завтра, по-любому.
Парень умер этой же ночью. Утром дежурный за ноги вытащил в коридор труп.
…Я писал. Меня звали на чифир — шел. Есть не хотел. Некоторые все еще спрашивали — что, мол, Боря, пишешь? Отвечал вежливо: оперу пишу. Большое музыкальное произведение. Для фортепиано с оркестром. А зовут меня — великий композитор Шнитке. Постепенно отстали. Смотрящий, видимо, решил, что я тоже съезжаю. А я писал — в том же углу, сгорбившись, примостив дневник на черном полиэтиленовом пакете. Иногда, подыскивая слово, поднимал голову — почти каждый раз видел рядом чужие ноги. Кашлял.