Все началось с того, что Женевьева однажды в начале апреля вдруг подошла ко мне в парке и заговорила со мной так, как будто мы с ней давно знакомы. В этом не было ничего удивительного: в доме для умалишенных никого никому представлять не нужно; здесь все живут по ту сторону каких бы то ни было формальностей, каждый может заговорить с кем угодно, когда ему это заблагорассудится, и не нуждается в долгих вступлениях. Говорят первое, что приходит в голову, не заботясь о том, что собеседник может этого не понимать — это не имеет значения. Никто никого и ни в чем не жаждет убедить, никто никому ничего не должен объяснять. Люди просто говорят — часто о совершенно разных вещах, — и прекрасно понимают друг друга, потому что не слушают своего визави. папа римский Григорий VII, например, маленький человечек на кривых ножках, ни с кем не спорит. Ему не нужно никому доказывать, что он — папа римский. Он является таковым — и точка, и его очень беспокоит Генрих Лев[7], хождение в Каноссу уже не за горами, о чем он и рассказывает иногда кому-нибудь из окружающих. Его не смущает, что собеседник, например, сделан из стекла и просит всех не толкать его, потому что у него и без того уже есть трещина. Они чинно беседуют — Григорий говорит о германском короле, которому скоро придется принести покаяние на коленях, в одной власянице, а Стеклянный Человек — о том, что не выносит солнца, потому что оно отражается в нем; потом Григорий VII благословляет собеседника, Стеклянный Человек на секунду приподнимает шляпу, защищающую его прозрачную голову от солнечных лучей, и они раскланиваются с галантностью прошлых веков. Поэтому я не удивился, когда Женевьева обратилась ко мне; меня удивило другое — ее необыкновенная красота. В тот момент она была Изабеллой.
Она долго беседовала со мной. На ней были легкая светлая шубка, которая стоила больше десяти — если не двадцати — надгробий из лучшего шведского гранита, вечернее платье и золотые сандалии. Все происходило в одиннадцать часов утра, и в привычном мире, за стенами клиники, это было бы невозможно, здесь же, наоборот, придавало сцене особую привлекательность — как будто инопланетянка спрыгнула с парашютом с другой планеты и ее ветром занесло на Землю.
Это был необычный день — с солнцем, дождем, ветром и полным штилем. Они устроили настоящую чехарду: час — март, час — апрель, а потом неожиданно грянули май и июнь. В довершение всего вдруг появилась Изабелла — откуда-то, где кончаются границы, где свет разума мерцает лишь некой причудливой гримасой, как северное сияние в небесах, не знающих ни дня, ни ночи, а лишь собственное световое эхо и эхо эха и бледный свет потустороннего мира и безвременных просторов.
Она с самого начала выбила меня из равновесия, и все преимущества были на ее стороне. Я, конечно, расстался на войне со многими буржуазными предрассудками, получив взамен изрядную долю цинизма и отчаяния, но ничуть не стал от этого свободнее и увереннее. И вот я сидел и смотрел на нее, как зачарованный, словно она легко парила в невесомости, а я с трудом поспевал за ней, падая и спотыкаясь. К тому же, в ее словах часто сквозила какая-то странная мудрость — некая заслонка вдруг сдвигалась и неожиданно открывала далекую перспективу, от которой перехватывало дыхание; но удержать эту мимолетную картину было невозможно — она каждый раз тут же подергивалась туманом, и Изабелла уже вновь была где-то далеко.
Она в первый же день поцеловала меня, и сделала это как нечто само собой разумеющееся, не оставив сомнений в том, что поцелуй ровным счетом ничего не значит. Но сила воздействия его на меня от этого ничуть не уменьшилась. Он обжег меня, возбудил, но это чувство тут же разбилось как волна о скалу: я понял, что он был адресован совсем не мне, а кому-то другому, какому-то образу из ее мира фантазии, какому-то Рольфу или Рудольфу, а может, и они были для нее всего лишь именами, всплывшими на поверхность ее сознания из каких-то темных глубин, ни с чем не связанными, вне какого бы то ни было контекста.