Она садится на спинку скамейки. У нее очень смуглые ноги, как будто она долго загорала. Мужчины, сидевшие рядом со мной, возмущенно смотрят на нее, потом встают и уходят. Изабелла сползает со спинки и устраивается на их месте.
— Рудольф, почему умирают дети? — спрашивает она.
— Не знаю.
Я не смотрю на нее. Я больше не хочу попадать в ее сети. Хватит с меня и того, что она сидит рядом со мной, в теннисных брюках, смущая меня своими загорелыми ногами, как будто почувствовав, что я решил жить по рецепту Георга.
— Для чего они рождаются, если сразу же должны умереть?
— Спроси об этом викария Бодендика. Он уверяет, что Бог ведет строгий учет всего сущего и ни один волосок не упадет с чьей-либо головы без Его ведома, и все исполнено смысла и морали.
Изабелла смеется.
— Бог ведет строгий учет? И все записывает? О ком? О Себе? Зачем? Он же и так все знает!
— Да... — произношу я, вдруг еще больше разозлившись, сам не понимая, отчего. — Он всеведущ и всемилостив и исполнен любви — а дети все равно умирают! Или их матери, которые им так нужны, и никто не знает, почему в мире столько страданий.
Изабелла рывком поворачивается ко мне. Она больше не смеется.
— Почему люди не могут просто быть счастливыми? — спрашивает она почти шепотом.
— Не знаю. Может, потому что Богу было бы тогда скучно.
— Нет! — быстро отвечает она. — Не поэтому.
— А почему?
— Потому что Он боится.
— Боится? Чего?
— Того, что если все будут счастливы, — Бог будет не нужен.
Я смотрю на нее. Ее глаза стали вдруг очень прозрачными, а лицо — более смуглым и узким, чем прежде.
— Он нужен только для страданий, — говорит она. — Когда люди несчастливы — Он им нужен, и они молятся Ему. Вот почему Он все так устроил.
— Но многие, наоборот, молятся Ему, потому что счастливы.
— Да? — Изабелла скептически улыбается. — Значит, они молятся, потому что боятся стать несчастными. Всё в мире — от страха. Ты что, этого не знаешь?
Сестра проводит мимо веселого старца. Из окна главного корпуса доносится жужжание пылесоса. Окно открыто, но зарешечено — черная дыра, в которой воет пылесос, как про́клятая навеки душа.
— Всё в мире — от страха! — повторяет Изабелла. — А тебе никогда не бывает страшно?
— Не знаю, — осторожно отвечаю я, все еще опасаясь сказать что-нибудь не то. — На войне мне часто бывало страшно.
— Я не о том. Это — страх осознанный. Я имею в виду безымянный страх.
— Страх жизни?
Она качает головой.
— Нет. Нет, тот, что был еще раньше.
— Страх смерти?
Она опять качает головой. Я больше не спрашиваю. Я не хочу углубляться в эту тему. Какое-то время мы молча сидим в полутьме. У меня опять появляется чувство, что Изабелла совсем не больна, но я подавляю его. Вместе с этим чувством каждый раз приходят тревога и растерянность, а я не хочу этого.
— Почему ты ничего не говоришь? — спрашивает наконец Изабелла.
— Что слова? Они мало что значат.
— Нет, много! — шепотом возражает она. — Всё! Ты боишься слов?
Я задумываюсь.
— Наверное, мы все боимся громких слов. Они породили уже столько лжи! А еще мы, пожалуй, боимся своих чувств. Мы уже не верим им.
Изабелла подбирает под себя ноги.
— Но они нужны, любимый, — бормочет она. — Иначе как же тогда жить?
Пылесос умолкает. Наступает вдруг глубокая тишина. От влажной земли клумбы веет прохладой. Какая-то птица кричит, спрятавшись в кроне каштана, повторяя один и тот же звук. Вечер вдруг превратился в огромные весы, на чашах которых застыли в равновесии равные половинки мира. Я почти физически ощущаю их незыблемость, как будто они легли мне на грудь невесомым, приятным бременем. Со мной ничто не может случиться, пока я так спокойно дышу.
— Ты меня боишься? — шепчет Изабелла.
Нет, думаю я, и качаю головой; ты единственный человек, которого я не боюсь. Со словами и без слов. Для тебя не существует ни громких, ни смешных слов. Ты всегда понимаешь их, потому что еще живешь в мире, где слова и чувства нераздельны, а ложь и видение суть одно и то же.
— Почему ты ничего не говоришь? — спрашивает она.
Я пожимаю плечами.
— Иногда человеку трудно что-нибудь сказать, Изабелла. И еще трудней — отпустить тормоза...
— Какие тормоза?
— Свои собственные. Что-то мешает, отчаянно сопротивляется.
— Нож не может сам себя резать, Рудольф. Зачем ты слушаешь свой страх?
— Не знаю, Изабелла.
— Не теряй времени, любимый! Иначе будет поздно. Нам так нужны слова! — бормочет она.
Я не отвечаю.
— Слова от страха, Рудольф, — говорит она. — Они — как фонари. Они помогают. Ты видишь, каким все стало серым? Даже кровь перестала быть красной. Почему ты не хочешь мне помочь?
Я наконец отпускаю тормоза.
— Милая, чужая, любимая душа! — говорю я. — Если бы я только знал, как тебе помочь!
Подавшись вперед, она обнимает меня за плечи.
— Пойдем со мной! Помоги мне! Они опять зовут меня!
— Кто?
— Разве ты не слышишь? Голоса. Они все время меня зовут!
— Я не слышу никаких голосов, Изабелла. Я слышу только твое сердце. Только вот что оно говорит?
Я чувствую ее дыхание на щеке.
— Люби меня — тогда оно умолкнет, — говорит она.
— Я люблю тебя.