— Не люблю я, чтобы через плечо заглядывали…
— Ну не буду, не буду, — виновато склонила голову набок Варвара Степановна.
— Иди, мать, спи.
— Да уж скоро, сынок, вот только в Серебрянку свози, отцу твоему душу на покой надобно отпустить…
— Заладила свое… Отвезу я тебя. Иди, не мешай…
После молчаливого ужина, прибрав со стола, мать тихо присела на краешек стула. Сын опять возится со значками. Они долго молчат. Но потом почему-то шепотом мать начинает говорить:
— Как-то утром раздался стук в дверь. Кому было к нам стучать. Директор в свой МТС ушел, а мне, хоть тошнехонько, но тетя не придет за детьми приглядеть. С чего это я и не знаю: «Заходи, — говорю, — Николушка». Низко склонив голову, словно не сам дверь рубил, вошел Николай. Худющий, бледный…
— Я — за документами, в район вызывают. Наверно, погонят меня из председателей… Из партии.
— А може еще ниче, обойдется, — метнулась сердцем к нему.
— По детям соскучился. А где мои документы? — отводит глаза.
— Да вон они, твои документы, в рядок на полатях лежат, завыла вдруг впервые за все это время я.
— Думать мне велено, да с решением приехать…
— Думай, — высохли слезы мои от сочувствия к единому моему.
— Вот дура баба, что мои печали по сравнению с его бедой. Ушла я на дойку, вернулась, а он словно уснул, все так же сидит на лавке.
— Простишь ли ты, Варвара?
— За что же мне тебя прощать? — всплеснула руками.
— А примешь назад? — все так же в пол глядя, не поднимая головы.
— Верить счастью не могу, любый мой, — руки парализовало и слезы не вытереть.
— Не упрекнешь никогда?
— Господи, за что? За эту вот муку?
— Одно теперь тяжко вспоминать, Васенька, как мой директор быком раненым ревел, как решение мы ему свое сообщили.
— Руки наложу на себя, детей отдайте!
— А ты уезжай и жену увози… от греха, — отрезал директору Николай.
— Уехали они. Да недолго победовала наша чернавка. Сгорела в том же году, зачахла. Вот ведь как мы — бабы любить умели. Горько было, томно было, больно было, но прошла боль, горечь осела. Родился ты, Васенька. Любимцем был, а потом Петенька. А отец все работал, так на работе его смерть и застала. А когда ушел Николай, приехал со своей второй женой директор. Купил в Серебрянке дом под дачу.
Одно меня мучает, Васенька. Зачем я согласилась на такую расправу над их любовью. Ведь, как в чистый четверг не солгу: не столько ради детей, сколько ради себя, любви своей согласилась, чтобы вернулся… Николай-то… Вот ведь какой грех… А директор мой со второй женой деток нарожал, а все про моих при всякой оказии расспрашивал. Да с тебя, Васенька, глаз всю жизнь не спускал. Как отца-то хоронили, просил моего соизволения, признаться тебе. Да не позволила. А на днях заезжала ко мне соседушка, как ты на работе был. Плох, говорит директор, просил заехать проститься. Сынка, ты слышишь? В Серебрянку мне надобно, сынка!
— Ты что, мать, помешалась со своей Серебрянкой, поедем в следующий уикенд. Я еду завтра по делам, мне один мужик обещал значок из Ватикана, с Христом Спасителем. Так что потерпишь со своей Серебрянкой.
Когда-то это была деревня Всполохи. Почему ее так назвали? Может, потому, что утром солнце из-за взгорка так играло, как в иных местах только на Пасху бывало — так бабки говаривали. А может, потому, что уж ежели бывали грозы в этих краях, то казалось, что сам Илья пророк либо прогневался и согнал все грозовые тучи сюда, либо своей молодецкой удалью похваляется: сидит да в усы улыбается, видя, как бабы и дети, словно мыши, в укромные углы забиваются… Эхе-хе… «Непершпективная» теперича деревня-то.
Ерофецч задумался, и горькая улыбка чуть смягчила его красивое лицо мятежного Аввакума. Вот уже три года бобылюет Савел, а на прошлой неделе решил присвататься, пень трухлявый, насмешил курей. Вспомнил он свою досаду, и заныло в груди.
Любят на селе дурачков и легко рядят в них всякого, кто на весь мир не похож. Не со зла, а чтобы долго-то не разбираться: странный ли, глупый ли, а может, блаженный. По доброте своей и спрос с них иной: за все заранее прощение всеобщее. Вот и Лушка, Лукерья Дымова — чудная… Мать все ее девичьим тайнам, наукам житейским хотела обучить, а она сядет на корточки около цветка какого-нибудь и смотрит на него с таким серьезным видом, что мать в досаде пнет ее по пути, крутясь в своих неизбывных делах: «Проснись, тетёха!»
Муж попался Лушке деловой, все горело в руках, и хоть любил Лушку, но так и пристало к ней материнское прозвище, так и звал жену тетёхой. Двое детей их, все в отца, деловые и смекалистые, иронически поглядывали на мать. А та то все стены в избе распишет, то печь разрисует, а то ворота людям на смех такими узорами изукрасит, что хоть из села беги.
Но надо сказать правду: любил муж свою странную Лушку. Так иной раз завернет на нее что-нибудь, вроде: «Ах, ты, куле-муле, собачий абрикос». Когда и покрепче чего-нибудь скажет, а так ничего, терпимый мужик.