У Ерофеича сына в армию провожали, когда споткнулся он первый раз о глазищи ее зеленые. Она и на него смотрела, как в детстве на цветок, серьезно и внимательно.
— Чего, али узоры на мне увидела, бабонька? — нахмурился он, чтобы оторваться от глаз ее смутных.
— Красивый вы, Савел Ерофеич, мне хочется вас нарисовать, знаете, как на иконе лики пишут.
Невесть что сделалось с Ерофеичем, как в улье палкой разворошила она душу его. Войну прошел, много повидал, но чтобы от женского взгляда ноги отнялись…
Но сильный, характерный был человек Ерофеич. Заставил себя беду свою превозмочь, сны из души с ее глазищами зелеными вытравил. Но один сон так-таки и помнится ему.
Будто порчу кто на него наслал, и высох Ерофеич, как тростинка. Ни сил, ни мочи. А бабка Агапиха, ворожея деревенская, и говорит: «Если найдется какая смелая молодица, да в полночь сходит на речку и зачерпнет воды в том месте, где луна рака осветит, и донесет в ладонях, да окропит той водой хворого, так немочь и отстанет». И видит Ерофеич, будто Лушка в лунную ночь идет в белой рубашке к речке. Глазищи, как тогда, на проводах Витькиных. Дошла до воды, глянула, а от лунной дорожки в разные стороны рыбешки. А вот и рак. Почерпнула она в ладони воды той, а луна заплескалась в рукотворном озерце. Но только спиной к реке повернулась, как заголосил дотоле молчаливый лес, засвистали, загоготали голоса неведомые.
— Оглянись! — несется слева.
— Берегись! — слышится справа.
— Нет-нет, я донесу, я спасу тебя, любимый, печаль моя тайная.
Сучки под ноги попадаются, ветки хлыщут по лицу, а в ладонях не луна, а харя жуткая корчится от смеха сатанинского и крючковатой рукой грозит. Все лицо ветки поисхлесгали, всю рубашку сучья изодрали в клочья, но переступила через порог Лушка с полной пригоршней воды и окропила Савела, и налились его мышцы силой, а сердце его наполнилось такой нежностью, такой любовью ас странной Лушке, что не забыл он этого сна и не забудет во веки вечные.
Жизнь бежит… Эх, кабы чуток помедленнее. Вот уж не первый год Лукерья вдовствует, но даже старость особенный рисунок на лице ее вывела: морщинки застыли в вечной улыбке. А улыбка у нее особенная. Губы виновато силятся сложиться в улыбку, но глаза остаются грустными, и лишь когда улыбка все-таки замирает на мгновенье, все лицо озаряется изнутри. Колдунья, как есть колдунья…
Все думал Савел: что же сон тот вещий значить может? Да жизнь все разобъяснила.
Когда колхозного коня у него украли, а самого Ерофеича арестовали как врага народного, колхозную собственность изведшего, жена с детьми в стороне стояли, как его под конвоем в телеге везли. А Лушка вдруг принародно бросилась к нему на шею и заголосила тонко-тонко, аж в ушах зазвенело. И кажется теперь Ерофеичу, что она именно те слова и говорила, что пригрезились ему во сне том: «Любимый мой, печаль моя тайная…» Муж на что уж ко всем ее причудам привыкший, но и он ошалел: «Ты что, баба, рехнулась?» Схватил ее, оттащил, а она, как заяц раненый, верещит высоко-высоко. Так этот звук и стоял в ушах Ерофеича все пять лет, пока не попал под амнистию, а бывало, что жить не хотелось, веру терял. Вот тут и толкала его в сердце тоска по дому, по Лушке. Вечной душе скиталице.
Да, в веселое время вернулся в родные Всполохи Ерофеич: все поля кукурузой засажены.
Встретила его околица шепотом кукурузы да, как знак недобрый, береза без листьев у дороги. Помнил Савел ее с детства. Не было краше этого дерева во всей округе, но, видимо, попала в него молния, да сильный ливень залил вспыхнувшую живую белоствольную свечу в два обхвата. Теперь так и стоит она без листьев, с ободранною корой.
— Ну, здравствуй, родимая, — прижался к теплому от солнца и словно живому стволу Савел.
А кукуруза все шептала что-то. Какое странное растение. Жуткое беспокойство навевало шуршание этих вечно тревожных листьев. Со всех сторон подступала к деревне кукуруза и все шептала, шептала. Казалось, стоит только вслушаться, и земля откроет какой-то секрет Савелу, он и хотел, и боялся правды той.
— Никак охренели односельчане, на кой ляд на нашей северной стороне кукурузы столько, не вызреет ведь.
Зачастил отчего-то Савел к березе. Раз пришел, другой, на третий принес с собой топор, чтобы стесать лишнее со ствола. И открылось всем то, что виделось Савелу в причудливо изогнутом стволе: женщина, которая была и его уже ушедшей матерью, и горемыкой сестрой, брошенной женихом, и утопившей свой стыд в речке, и Лушкой, и самой деревней его, взмахнувшей платком, то ли в прощании с кем-то, то ли в приветствии кого-то, идущего где-то там, в невидимой Савелу дали.
Попал Ерофеич прямо из тюрьмы да за стол. Сын Витька после сверхсрочной женился на Наталье, Лушкиной дочке. А та и лицом, и статью — в мать, а в отца — верткая и хваткая. Ну, чисто черт в юбке, глазом не ухватишь.
— Вот и породнились, Савельюшка, сватьюшка мой дорогой, — только-то и прошептала Лушка, но опять запело что-то в душе Ерофеича, которая, казалось, уже и чувствовать что-нибудь, кроме боли да тоски по Лушкиным глазам, ничего не умела.