Во всех лицах святых он угадывал свое обличье, то в молодости, то в пору возмужания. Даже братья Борис и Глеб, великие мученики, — это он, опять-таки он, после тюрьмы. Но не это было самым странным ли, страшным ли, а скорее — именно чудным. Он увидел свою жизнь ту, что прожил в своей душе тайно. Он вгляделся в лицо Богородицы-Лушки и младенца на руках ее, Лушкой и им, Савелом, желанного, но так и непущенного в свет, младенца. Горячо стало щекам Савела. Он провел заскорузлой ладонью по бороде, уж не плачу ли я, огарок никчемный. И опять откуда-то сверху голос бабки Маланьи со своим:
— Ничего, милочек, ничего…
Очнулся он от тарахтенья трактора и от гомона людского. Это не церковь, а его, Савела, душу хочет сейчас переехать Ванька Шалый. Савел выскочил на улицу и от картины, открывшейся его глазам, кровь застыла в жилах: на самом тихом Ванька с вечно пьяной улыбкой приближался к церкви, а в двух метрах от него лежала на снегу Лушка. Народ застыл, а Лушка, как ноги матери, гладила шершавые бревна и опять, как тогда, верещала высоко, доставая самое сердце своим криком. Савел хотел бежать, но как в страшном сне, не мог… И крикнуть не мог. Только когда трактор подъехал вплотную, мужики и Савел наконец ожили.
— Ты что, антихрист, делаешь! — закричали бабки. Савел подбежал к Лушке, в самый последний момент выхватил ее из-под трактора, но, как потом оказалось, хоть была Лушка в валенках, все-таки стопа раздробилась. Так с той поры она и стала прихрамывать.
Как ни уговаривал Ванька Савела посадить Лушку в трактор, но он никому не отдал ее. Так на руках и нес до больницы, и никто не посмел на селе судачить.
С каждого двора после того случая принесли к церкви дров, кто сколько мог.
Озлобился было Ерофеич в тюрьме. Хорошо еще закваска деревенская крепка, не дал себя поломать уголовникам. Да к тому же вскоре перевели его к политическим, на лесоповал. Сколько молчал угрюмо Савел, а тут его разговорила пичужка одна большеглазая — художница.
«Видать, по ошибке, как я, попала», — думал Савел, слушая, как она что-то напевает или смотрит вокруг себя, ну, чисто Лушка. А то прутик возьмет и на снегу рисует.
Однажды прислушался Савел.
— Что это, песня такая?
— Нет, это адажио Альбинони. Мне кажется, это музыка небес, звездная мелодия. Знаете, когда в детстве смотришь с маминых рук в небо и уже себя понимаешь.
— Ах, ты, пичужка этакая, где ж ты слова-то такие берешь?
И не однажды просил Савел напеть ее, и казалось ему, что этой музыкой и живет в его душе Лушка.
Охранник один прыщавый излыгался над девчушкой, как мог, чуть что — прикладом.
Аспид, где такой мерзостью и напитал он свой куриный мозг, — такую грязь изрыгал. Вольнонаемные глаза отводили, а Савел вставал перед охранником и так скрипел зубами, что отступал, выругавшись, этот двуногий скот. Как не лопнуло сердце Савела, когда узнал он: жеребцы эти безмозглые к себе в охранку дите это чистое с детскими глазами затащили на всю ночь, а она утром в бараке себе вены перегрызла.
— Лушка, выходи за меня…
А что он тогда ей шептал, когда нес на руках?
— Понял я, все понял, Лушенька. Ты потерпи, потерпи. — Видел он, что она все больше и больше бледнела от боли. — А как родимся в следующий раз, так я не поспешу, не прогляжу тебя, дождусь, пока подрастешь. Веришь?
— Верю, — крепче обнимала она его за шею.
— А ты мне деток родишь…
— Сколько Бог даст, столько и рожу…
А потом, закусив губу, она молча плакала, согласно кивая головой на все его слова.
Может быть, они оба бредили тогда? Но только у Савела такое чувство было, что эти минуты, да еще тогда, когда он увидел их сына на иконе — лучшие в его жизни.
Тяжело было клейменым жить среди односельчан.
«Иде ж он прячется, этот самый главный вредитель, — думалось ему, — который голову всем задурил? Как же так получилось, что Всполохи стали кладбищем еще при их жизни? Как же получилось, что дети их бросили отчий дом, погост дедовский и, как перекати-поле, по миру разметались?»
Где они все, всполошане? Неужто и его холм могильный ветер развеет? Где найти этого вредителя, что в этом виноват?
А иной раз приходила страшная мысль: а как же он сам, «комсомолец хренов», головы не повернул, когда из их села всполошан семьями увозили, что ж дети-то малые в душе его язвы не выжгли глазами своими, слезами наполненными? Неужели только тюрьма правду открыть может?
Но самое страшное время пришло к нему, когда понял: он сам и есть первый вредитель, не с кого спрашивать, с самого себя спросить должен. И детей нельзя было отпускать из родного дома, и не смел молчать тогда, когда друга детства с семьей из села погнали. Чего молчал, когда скотину всю извели, когда пузатый начальник отдавал команды — когда им, детям земли, сеять, пахать, косить?
Когда врать начал себе? Не тогда ли, когда под рубахой крест носил, а в кармане — комсомольский билет? Или тогда, когда этого стесняться перестал и в привычку вошла жизнь двойная? Да и только ли у него она была двойная?