– Помирать нам пора, Антон, а усё скрыпим, топчэм зямлицу. Яшчэ и жить хочэтся. Хош день поживём, и то радость… – Солдатенчиха смежила отяжелевшие веки без ресниц. Сладкая истома расползлась по всему её маленькому телу, надёжно упрятанному от сквозняков в потрёпанную шерстяную кофтёнку, поверх неё душегрейку с разными пуговицами, в ситцевое линялое платье, тёплые рейтузы и суконные разбитые сапоги.
А ведь любила, было времечко, сохла Марья по хлопцу. Один он у неё в сердце, как зрачок в глазу. Вот и Кондрат уж скрючился весь, тоже одной ногой в могиле… А как мимо его окон проходить, так непременно новый платок на голову повяжет. Вдруг в поблекших глазах проснётся бесёнок, отчего они станут ярче и веселей, словно кто лет пятьдесят украдёт.
Как будто вчера ещё он, Кондрат, – молодой, светленький, ласковый, – обнимал её у речки. Она и по сей час чувствует его жаркое дыхание где-то за ухом. Весь бы век там и простояла с ним, любимым, на узенькой кладке[3]. Если бы не этот чёрт, Иван! И ведь пристал же как смола, не отскребёшь, не отлепишь. Огромный, что твой медведь, он сграбастал тогда супротивника своего и с маху кинул в воду… Такую силищу имел, не приведи Господь! С той поры и отвернулся Кондрат от неё, женился на другой. И стала для деревни Марья – Иванова, а Иван – Марьин. Да по-девичьи кличут ещё Солдатенчихой.
– Марья… Марья, – ей показалось, откуда-то изнутри её звал осипшим голосом Иван. – Да ты оглохла никак? Поди, говорю, сюды, подмогни.
Она ещё не встала, а уже закряхтела: так свело поясницу. Шевельнувшись, осторожно спустила наземь кошачье тело, охнула, взяла на крылечке лёгонький костылёк и, как на спицах, бочком, поволочила непослушные ноги в сад.
Иван копался с пчёлами. Пока дожидался подмоги, обронил крышку от домика и глухо выругался:
– Туды т-твою матушку… Табе тольки за смертью и посылать!
Марья не обиделась, незлобно огрызнулась про себя: «Брехай, брехай… волк собаки не боится, да не хочеть бреха слушать!» А вслух пробурчала:
– Я ж не молоденькая бягом-то.
Потирая корявой волосатой ладонью зашибленную ногу, старик медленно, намеренно растягивая слова, произнёс:
– А к чаму мне старая?! Кому старая-то мила? Я лучше на Домне жанюся. Дятей у Домны тоже чатырнадцать было, а не высохла, як ты. Вон одни цыцари[4], як горлачи[5] вясять.
Бабка запрокинула голову, дерзко взглянула: под косматыми седыми бровями плескалась голубая лукавинка. Угадав шутку, отмахнулась:
– Ой, да ладно языком-то молотить! Шо с языка не свалишь, усё какую-нибудь пакость… Иди хош сяйчас! – и поплелась под раскрылившуюся жёлто-нарядную липу. Скинув одежонку, осталась в одном исподнем: пусть пчёлы покусают, может, болезнь-то и отпустит немного. Но они, как на грех, только ползали по дряблому телу – ни одна не тронула.
Солдатенчиха неподвижно сидела, слушая, как ноют ноги и суставы во всём теле, и бессмысленно следила за неторопливыми движениями старика. Чуть сутулясь и прихрамывая, он переступал большими, как тумбы, ножищами. В чёрной, местами отбелённой солнцем робе, бородатый, с напяленной на голову сеткой, Иван скорее смахивал на медведя, вставшего на дыбы и зорившего улья.
Вскоре Марья уже клевала носом. Солнечные лучики прокалывали старую кожу, и в размякшее тело вливалось ароматное тепло. Бабкино сердце обмирало от удовольствия, а душа проваливалась неизвестно куда.
– Бабуня! Баба Маша! – сквозь дрёму уловила Солдатенчиха до боли знакомый голос. Она вздрогнула белесыми бровями и враз разомкнула веки. Гулко затукало в висках и груди. Кое-как натянула одёжку и заковыляла на зов.
– Бабуня, я до тебя, – внучка Татьянка сверкнула чернющими глазами, осторожно обхватила бабку Марью за худенькие плечи.
– Осподи! Приехала… – и слёзы покатились по её ожившему лицу. – Проходи, унучэчка, в хату. Я табе молочка налью, хлеб мядком намажу, – будто запела она и ещё больше осветилась радостью.
Татьянка, тоненькая, в пышном голубом платьице, стукнула каблучками по некрашеному крылечку.
Марья отставила теперь не нужный ей костылёк. На деревянном столе, сплоченном дедом давным-давно, покрытом новенькой клеёнкой, довольно скоро появлялось угощение. Внучка внимательно следила за проворными бабушкиными руками, затем отвела взгляд на аккуратно белённую печь, на выскобленную дожелта лавку у печи, где рядком стояла кухонная утварь.
– Ох, употела вся… Пойду ополоснусь, – откинув узенькой ладошкой чёрные колечки со лба, Татьянка обтёрла усталое лицо.
Вернулась освежённая, участливо спросила, заглядывая в покрасневшие глаза:
– Как здоровье-то, бабунь?
– Ой, да якое наше здоровье? – вздохнула та. – Ты ешь, милушка, ешь.
Налюбовавшись, как красиво Татьянка ест, Марья затеребила фартук дрожащими костлявыми пальцами и, потупив взор, вдруг насмелилась:
– Надолго ли, унучэчка?
– Да погляжу ещё. У меня ведь отпуск-то большой, – и сама, пряча глаза, вскочила, чтобы заняться посудой.
Бабка словно враз помолодела. А гостья вынула из чемоданчика искрящийся комочек и мгновенно, как фокусница, превратила его в японскую с люрексом косынку и подала в чёрные бабушкины руки.