Лицом Жан-Пьер похож на ту женщину, с которой я тридцать один год тому назад вступил в брак, а пятнадцать лет назад разошелся. Не очень‑то приятно каждый раз, глядя сыну в глаза, натыкаться на осколки прошлого. Он всегда был со мной предельно почтительным, но между нами стоит что‑то такое, что трудно выразить словами: мне кажется, нас разделяет именно то, в чем мы как настоящие отец и сын похожи друг на друга, – разделяет, потому что не нравится ни одному, ни другому; попытайся мы сблизиться, пойдут взаимные признания, попреки и обиды; что делать, сказывается крестьянская закваска, повадки, въевшиеся в плоть и кровь за века кабального труда, сначала на поле феодала, потом на своем собственном. Как наши предки пеклись о посеве и урожае, так мы – о вложениях и доходах. Когда‑то я лелеял надежду, что Жан-Пьер посвятит себя искусству – как же! Взять реванш у судьбы, подменив себя сыном, – такого не бывает. Он очень редко улыбается – видно, насмотрелся на меня, причем не без сочувствия. Связи с женщинами у него, в отличие от меня, обычно бывают быстротечными и краткосрочными. По-настоящему, насколько мне известно, он любил дважды. Первый раз – итальянку, на которой, как он сказал, он “не женился, помня о тебе”. Его мать, когда я передал ей эти слова, сочла их совершенно загадочными. Я же понял их так, что бросить молодую женщину после короткого романа не так подло, как сорокалетнюю после двадцати лет совместной жизни. Второй страстью моего сына, знаю понаслышке, была единственная дочь крупнейшего промышленного воротилы северных областей страны, но от легкого пути к богатству он предпочел отказаться. Меня нисколько не удивило, когда после выборов 1974 года он отверг предложение войти в правительственный аппарат, – французской политикой он всегда брезговал, как будто втайне взращивал честолюбивое намерение изменить мир. Впрочем, скорее всего, я приписываю ему свои собственные юношеские мечты. “Изменить мир”… Чтобы затевать такое грандиозное дело всерьез, надо отказаться от всяких личных амбиций, потому что прежде всего оно требует полной самоотверженности.
– Как поживает Лаура?
– Прекрасно. Привет тебе от нее. Она была в Венеции в первый раз, так что можешь себе представить…
К нам подошел метрдотель и стоял, всем своим видом выражая скромность, но также и настойчивость профессионала: он сожалеет, что приходится прервать нашу беседу, однако же дает понять, что не может терять драгоценные минуты. Я надел очки и принялся изучать меню. Порция спаржи стоила тут четыреста франков, а дынные шарики в портвейне – три тысячи.
– Дайте мне время привыкнуть к ценам, – сказал я метрдотелю.
Он поклонился, расшаркался и отошел. Я посмотрел по сторонам – посетители явно шиковали не за свой счет, а за счет средств на представительские расходы.
– Прости, Жан-Пьер, что притащил тебя сюда. Не думал, что это будет так разорительно.
– Ты удивишься, но я иной раз сам, один, заглядываю сюда пообедать.
– На кой черт?
– Ради закалки. Нужно же тренироваться. В таких местах мне вообще‑то не по себе, вот и стараюсь пообвыкнуть. Чтобы на переговорах с клиентами чувствовать себя непринужденно.
Сын притворялся, будто слыхом не слыхивал про светскую игру, хотя это как раз и входит в ее правила. Уж я‑то знаю: гораздо легче быть тем, что ты есть, и заниматься тем, чем занимаешься, если сделаешь вид, что не имеешь отношения к тому, что ты есть и чем занимаешься.
– Итак, Жан-Пьер, все, можно считать, решено.
– С Кляйндинстом?
– Предложение вполне достойное.
– Ты хочешь сказать, единственное.
Он изящно держал свою рюмку и помешивал в ней коктейль. Пальцы тонкие, длинные, словно созданные, чтобы шелестеть подшивками бумаг и поднимать бокалы за красиво сервированными столами. А у меня еще лапы из прошлого – корявые, грубые, узловатые, приспособленные к топору и плугу.
– Я все обдумал. Дело не в каких‑то моих частных соображениях, как считает мой брат – он тебе, наверно, говорил, – не в моих обстоятельствах и вообще не во мне. Хотя, не спорю, мне хотелось бы иметь больше времени на… личную жизнь.
– Это вполне понятно.