Под утро однако он задремал и привиделось ему, как однажды в Москве на Масляной, когда под окном заиграла шарманка, Никанор и Петя, племянник Висяши, – обоих недорослей он в то время держал при себе, кормил и одевал, – выскочили в одних рубахах на двор и давай отплясывать русского. Вся улица сбежалась поглазеть на куролесников, выбежал и Висяша. Никанор и Петя, гогоча и посвистывая, вертелись волчками, пускались в присядку. Слепой шарманщик знай крутил ручку; шарманка, скрипя, наигрвывала камаринского; детвора шныряла под ногами; дворник Куприян, грозил мальчишкам пальцем, дескать, угомонитесь; а из – за его плеча с любопытством выглядывала задорная Дуняшкина головка, перевитая алой лентой. Шум, хохот, веселое зубоскальство и два гогочущих дурачка посреди мостовой отплясывающие русского.
На рассвете Агриппина проснулась от странных звуков, доносившихся из спальни Виссариона. Она прислушалась, звуки были незнакомые, уж точно не кашель, обычно мучивший зятя по утрам. Из комнаты Виссариона раздавался смех… Слегка удивившись, Агриппина зевнула и повернулась на другой бок: в последнее время ей никак не удавалось выспаться.
Сновидение второе. Мари
С утра было пасмурно и прохладно – типичная петербургская погода начала мая; Висяша целый день оставался дома, в постели. Мари была грустна. Когда он спросил – почему, оказалось, что она получила письмо от своей бывшей сослуживицы по московскому Александровскому институту. Та писала, что их начальница, директриса института, мадам Шарпьо, умерла. Умерла в одночасье, нестарая, ей не было сорока. Причина смерти не называлась. Мари не могла припомнить, чем болела начальница, у нее было впечатление, что та
Мари отошла от Висяши и принялась за утренние дела, как – то: мытье полов, протирка пыли, наблюдение за очередной «недобросовестной» кухаркой, готовившей в кухне обед, и Агриппиной, чьи занятия с Олечкой также нуждались в контроле. А еще висел на ней Моншерка, любимая Висяшей овчарка, которую надо было покормить и выпустить погулять…
Имя ни разу не виденной им мадам Шарпьо, названное женою, вызвало в Висяше прилив странного раздражения. Дело в том, что в их добрачной переписке с Мари эта мадам появлялась довольно часто и в малоприятной роли. А вообще, если отбросить мадам Шарпьо, да еще «дядюшку», двух его невидимых врагов, против которых он вел тогда неутомимую войну, славное то было время. Тревожно будоражащее, полное ожиданий… И вот теперь, пока Мари не очень умело, но старательно занималась утренней уборкой, он лежал и вспоминал удивительное лето 1843 – го, когда ему,
Самый вид женщины – особенно если была она молода и хороша – всегда вызывал у него горячечную реакцию: он покрывался потом, краснел, бледнел, терял всякую способность соображать. Опыт общения его с «приличными» женщинами был невелик. Сашенька Бакунина… Любовь к ней, безответная и горькая, еще не отлетела, еще отзывалась болью, как вдруг появилась другая – та, что в ответ на его слова: «Мари, я люблю вас, любите ли вы меня?» – крепко – крепко зажмурив глаза, словно в сомнамбулическом сне, выдохнула: «Да».
О, какое то было невыразимое счастье! Он тогда едва не лишился чувств. Происходило все на белой свежекрашеной скамейке, в Сокольниках, «их» скамейке, случайно обнаруженной ими в самом конце березовой аллеи и с тех пор облюбованной для свиданий. Если бы знала Мари, что она сделала с ним и с его жизнью своим еле слышным «да»! Ему было тридцать два года. И он погибал. Все в его жизни шло кувырком и молило о перемене, все слиплось в один склизкий и неудобоваримый комок, не лезущий в горло…
Журнал и его скаредный ненасытный редактор – надоели, писать статьи не было ни сил, ни желания. Изводили придирки цензуры. Вид листов, исполосованных красным карандашом цензора – словно подвергнутых унизительному и жестокому бичеванию – с изъятием самых важных мест, самых задушевных строк, всего того, чем так хотелось поделиться с читателем, доводил до исступления. Везде и во всем палаческий карандаш находил крамолу – то не согласуется с воззрениями христовой церкви, это идет вразрез с постулатами монархического правления…