Свободы жаждала душа, той свободы, которой искал так рано сгинувший земляк по Чембару Лермонтов, гениально исповедовавшийся в стихах о Парусе, той, к которой тщетно рвался также недавно умерший – в тридцать три года уморенный мерзостью захолустного существования – Алеша Кольцов. О Россия, о унылый казенный Петербург, с какою бы радостью
С горя начал играть в преферанс на квартире пустейшего Панаева – и пристрастился, к себе приходил ночью или под утро, терзаемый кашлем, угаром от пустяшных карточных страстей и мучимый тяжкими угрызениями совести. Очень было похоже, что скоро он останется «без шести в сюрах», то есть отойдет в мир иной от необоримой чахотки, от тоски, от мысли, что не дается ему даже самое малое человеческое счастье.
Но – в который раз – пришли на помощь друзья, Герцен и Вася Боткин ссудили деньгами; Краевский, хотя и не без ворчанья, отпустил на время своего наемного раба – и
А тут оказалось, что на лето переехала она к дядюшке в Сокольники. Приглашала навестить. Они встретились. Навстречу ему шла худая невысокая дама – в шляпке, с болезненно сжатым ртом и опущенными глазами. Бледное неулыбчивое лицо, когда – то, возможно, бывшее красивым, а ныне застывшее, потерявшее выражение. О, как ему заранее было все это дорого – и то, что немолода, и то, что нездорова… Ведь и он не может похвастаться здоровьем, да и молодость ему не нужна, во всяком случае такая, о которой все последнее время говорит ему Вася Боткин, чей роман с юной и легкомысленной француженкой Арманс, вряд ли закончится благополучно…
А когда она подошла и, стараясь на него не глядеть, глухо выдохнула: «Извините. Я думала вы меня не дождетесь. Перед самым выходом мне стало дурно, да и сейчас я едва держусь на ногах», – он узнал в ней себя. Ведь и ему было плохо перед выходом, и он едва держался на ногах, поджидая ее в парке. Они медленно пошли по аллее, он подхватил ее под руку – так им обоим было устойчивее идти, а внутри у него поднималась и клокотала радость: она.
В Прямухино на обратном пути из Москвы он не заехал.
Мари кончила уборку в его комнате и, открыв дверь, позвала: «Агриппина, можешь нести завтрак. Олю оставь с собакой!» Она вышла. А через несколько минут Агриппина, толкнув ногой дверь, – ибо руки были у нее заняты подносом – растворила ее настежь, и тут же в проем устремился радостный Моншерка, в минуту облизавший Висяшу с ног до головы. Недовольная Агриппина, поставив поднос на тумбочку, быстро схватила Моншерку за поводок и вывела из комнаты. Зато привела Олечку и, усадив ее на зеленый диван, положила рядом цветные картинки из картона. Олечка принялась их перебирать, что – то приговаривая, а Агриппина, скривив лицо, чем – то разозленная, поставила перед ним тарелку с гречневой кашей.
– Вы что – то хмуритесь, Агриппина. Отчего?
Он никогда не знал, почему свояченица не в духе, настроение у нее менялось каждую минуту и по каким – то неведомым ему причинам.
– Так. Моншерка, поганец, расстроил. Он так, как к вам, никогда ко мне не кидался, а ведь я ему хозяйка, кормлю эту неблагодарную тварь по два раза на дню. Висяша вздохнул, свояченица как всегда была ему непонятна. Агриппина, стоя поодаль, наблюдала, как он ест кашу.
– Вкусная?
Он кивнул.
– Это я у Пелагеи сегодня для вас на завтрак заказала, свари, говорю, гречневую, он ее лучше всех любит.
Висяша подумал, что Агриппина говорит как кухарка, ученье в институте не пошло ей впрок. В сравнении со старшей сестрой была она несдержанной на язык, грубоватой и вульгарной. Обидно, что у Олечки такая воспитательница, да где взять другую?