Калатозов создал единственный фильм, адекватный шестидесятнической поэзии урбанистического ленинского бунта, бьющего в мозг прожекторами, брандспойтами, неоном и бессмысленными аллитерациями. Со скудной мыслью — но ослепляющей фарами, магниевыми вспышками и молниями никелированных бамперов, глушащей ревом саксофонов, пикирующих бомбардировщиков, болельщицких толп и голодной скотины. Лаем до рвоты и посвистом пьяных от воли американских морячков. Поэзии, спекулирующей примитивными, чрезмерными, таранными фетишами — тряпичной куклой на пепелище, мандаринкой от жениха-разносчика, съеденной холеным клиентом-гринго, теплым крестиком в ложбинке грудей и патронными лентами накрест. И Лениным, алым томиком на испанском у сердца, маленьким цитатничком для декламации на площадях. Все они, поэты маяковского гнезда, дико хотели вот так же греть на груди томик Ленина, и тоже на испанском — что там по-русски интересного? как реорганизовать Рабкрин? — и чтоб за него ломали руки при аресте люди с усиками и в затемненных очках, а еще лучше — чтоб за Ленина наконец начали бить кагэбэшники в серых костюмах, и жгли его на улицах, и рассыпали свежий набор. А он летел бы лепестками правды в синем небе в мокрую от пота толпу, и не было бы покоя буржуинам и совсволочи ни темной ночью, ни светлой зарей.
И порхала бы рядом снежная подвенечная голубка Пикассо, третьего коммуниста, которого они уважали после Ленина с Маяковским. Голубь мира. Пижон, если читать по-английски, французски и испански.
Передовые пижоны нового старого строя жадно пили и небрежно пересказывали весь этот гул университетских храмов, муравьиную мельтешню ситценабивных фабрик, колу, Ам-мерику и музыкальные автоматы, возбудившие до крика всех без исключения посланцев мира и социализма, — всю эту скоромную, пьянящую ненашенскую фактуру наспех, тоже по-маяковски зарифмованных путевых впечатлений.
Главный фильм 60-х не зря уродился на пылающем континенте, на острове Че и ча-ча-ча, где ритм важнее слова, декламация принципиальней текста, где вместо еды производят острые приправы — сахар, специи и мамбу, — а люди вместо того, чтоб думать, пьют, поют и палят в потолок из револьверов. Конармейские клинки отлично рифмовались с лезвиями мачете, белые рубашки гаванских студентов — с униформой политехнических вечеров, испанская фонетика волновала кровь — либертад, революсьон, Гранада, Сьерра-Маэстра! — и так же сбивал дыхание бешеный хохот тамтамов, и так же снились по ночам багровые зори свободного острова-буяна. Женщины с чувственными губами негритянских богинь, привозимых оттуда в стильные «выездные» дома, воздетый кулак трибунов и главарей, силикатные бойницы молодых террористов, заунывная песнь тростника, монологи матушки Кубы — фильм брызгал и сочился меж пальцев, и косточки было не видно.
Косточка была горькой, как у сливы. Фильм «Я — Куба» по сценарию Евгения Евтушенко и Энрике Пинеды Барнета рассказывал о том, что на докастровской Кубе крестьянам нечего есть, а женщинам прямая дорога на панель, с чем насмерть бьются отряды революционно настроенного студенчества. Это в сухом остатке. Но до него было бешенство стиля, выпущенного из бутылки шестидесятыми. Че, Фидель, Сикейрос, мамба, споры одержимых единомышленников лицо в лицо, перевернутые полицейские машины с хищными радиаторами и крыльями «акулий плавник» роднили их в тот год со всей демократической молодежью мира. Именно революционный космополитизм так взбесил и напугал отяжелевшую и явно склонную к изоляции пролетарскую диктатуру. Ветхозаветный надмирный союз мотыги, винтовки и обгрызенного карандаша уже представлял реальную угрозу режиму, который тужился и не мог внятно сформулировать, чем же ему так не любы «мальчики в дудочках» — но недолюбливал их правильно. Они танцевали «стилем», и одевались «стилем», и за ленинизм боролись тоже «стилем», в чем ленинизм совершенно не нуждался — потому что любой стиль был враждебен скучному, книжному, ортодоксальному европейскому ленинизму второй половины ХХ века. Пионеры шестидесятничества получали по шее именно за неканоническое, слишком распевное чтение красной молитвы. Но в памяти века от 60-х только и осталось, что этот распев, этот религиозный экстаз, это сладкое испанокровное тождество секса и революции.
Этот памятник Маяковскому, открытый в 58-м на одноименной площади. Эти наглые и оттого привязчивые рифмы. Эта мечущаяся марафонская камера Урусевского.
Бывают глупые, но пылкие времена, когда форма первична.
70-е. Тяжелая лира
«Романс о влюбленных» и был нашими «Зонтиками». Этого невозможно было не заметить — и все-таки этого не заметил никто, кроме Аннинского в «Комсомолке» и Липкова в «Искусстве кино». Да и те обмолвились вскользь — видимо, чтоб не равнять наш подвиг во льдах и их преступную войну в Алжире.