Я заставила себя вслушаться в содержание речи – до этого она воспринималась моим слухом как неприятный режущий звук, скрежет стекла по металлу. Прокурорша восхваляла свидетеля, которого намеревалась пригласить для дачи показаний. К скрежету неприменимы ассоциации с соловьем – если, конечно, тот не сработан из ржавых железяк, скрепленных разболтанными болтами, – но тем не менее мисс Урбивай, что называется, «разливалась соловьем», на все лады и рулады расписывая беспримерное мужество этого гражданина, его выдающиеся человеческие качества, любовь к свободе и неустрашимую верность истине и прогрессу.
Всё это напоминало десятикратно удлиненный рекламный анонс, который иногда предшествует появлению какой-нибудь спортивной суперзвезды или идола поп-музыки, и выглядело крайне неуместно для судебного заседания, однако судья даже не подумал вмешаться. Когда, завершив на особенно высокой ноте свой ржаво-режущий спич, прокурорша наконец провозгласила имя свидетеля и двери в торце зала распахнулись, я почти ожидала, что последует взрыв аплодисментов, свист и топот, какими обычно встречает кумиров восторженная публика. Но зрители, похоже, хорошо знали местную процедуру: никто даже не пикнул.
Девятнадцатилетний герой Джексон Реддик и в самом деле напоминал таракана, вставшего на задние лапки: худющий длинноволосый юноша, нервный и угловатый. На его прыщеватой, пылающей красными пятнами физиономии читались детский испуг, подростковый вызов и женская готовность к истерике. Паренек двигался по проходу неуверенными шаткими шажками, как будто сомневаясь, не перейти ли прямо сейчас в горизонтальное, более естественное для жуков положение, чтобы шмыгнуть потом куда-нибудь под лавку, в спасительную темноту, к паутине, хлебным крошкам и дохлым мухам.
Зал зашумел. Аудитория, повинуясь властному жесту прокурорши, послушно сфокусировалась на явлении Реддика-младшего; повернул голову и подсудимый. Теперь я отчетливо видела его лицо – лицо отца, только что выслушавшего похвалы своему отпрыску, пусть и неумеренные, но от этого не менее приятные родительскому сердцу. Гай совершенно очевидно гордился сыном, словно забыв о гнусной роли, которую тот сыграл в его аресте и грядущем осуждении на длительный тюремный срок. И то же самое чувство было написано на лице матери, Николь Реддик; правда, там гордость за сына соседствовала с заботой, с беспокойным высматриванием мелких деталей, видимых и понятных лишь ей одной: здоров ли мальчик? Хорошо ли питается? С кем дружит? Как ему живется в отрыве от семьи?
– Только за одно это Реддику надо дать пожизненное… – пробурчал сидевший рядом со мной старикан.
– За что именно?
– За то, что воспитал такого мерзавца, – шепотом пояснил он. – Как вам это нравится: донес на собственного папашу!
– Но ведь папаша – террорист, – напомнила я. – Вы же сами сказали.
– Ну так что? Террорист террористом, а доносить…
Его прервал стук молотка: судья требовал тишины. Начался допрос свидетеля. Сказать, что Джук топил отца, значит не сказать ничего. Он не просто столкнул папеньку за борт, но и залепил ему веслом по голове, а потом ткнул в грудь багром и тупым ножом отпилил вцепившиеся в борт пальцы, после чего завел лодочный мотор и для гарантии прошелся по месту мясорубкой вращающихся винтов, пристально вглядываясь – не появится ли на воде кровавое пятно. Уже завершив показания, Джексон попросил дозволения подать судье письменное прошение, которое тут же и зачитал вслух. Там любящий сын умолял назначить опаснейшему террористу Гаю Реддику самое суровое наказание из всех возможных. В самом конце он выразил горячую надежду, что папа проведет остаток своих дней за решеткой.
Слушая сына, Реддик то и дело оборачивался, чтобы посмотреть на жену. Ее лицо было мокро от слез – немых, бесшумных, никак не мешающих ходу процесса. Николь не пыталась их утереть – возможно, она даже не отдавала себе отчета, что плачет. Гай явно старался ее подбодрить, хотя его собственные глаза тоже подозрительно блестели. Но напрасно я искала на их лицах хотя бы тень возмущения или гнева; они, скорее, переживали за сына, предвидя или предполагая тяжкие последствия раскаяния, которое ему неизбежно придется пережить по мере осознания совершенной им мерзости. Никакого осуждения – лишь глубокая печаль, сочувствие, тревога – не за себя – за него.
Это поразило меня в самое сердце. Родители, забывшие из-за сына о нависшей над ними смертельной угрозе, – и сын, забывший о родителях из-за вдолбленных в него отвратных ценностей. Из-за ценностей толстомордой мисс Туты Урбивай – властной окружной людоедки, уже нацелившейся на губернаторство штата, а затем – на Белый дом и, как знать, на мировое господство. Если это произошло в столь благополучной и, несомненно, любящей семье, от такого же уродства не застрахован никто – вообще никто, включая меня.