1871
От плохой пиши, от постоянно прерываемого пушечной пальбою сна у меня сегодня мигрень. Я весь день пролежу в постели.
Бомбардировки, голод, сильный мороз – вот подарки к Новому году. Ни разу с тех пор как стоит Париж, не было в Париже подобного Нового года; и, несмотря ни на что, пьянство сегодня вечером наполняет улицы животным весельем.
Этот день наводит меня на следующую мысль: скептику, сомневающемуся в прогрессе, очень интересно и почти забавно констатировать, что в 1871 году первобытная сила, несмотря на столько лет культуры, несмотря на все проповеди о братстве народов и даже вопреки множеству договоров, обеспечивающих равновесие сил в Европе, грубая, повторяю я, первобытная сила может еще действовать и властвовать так же беспрепятственно, как во времена Аттилы.
Пальбы не слыхать. Почему? Приостановка этого грохота кажется мне дурным предзнаменованием.
Хлеб нынче такого качества, что последняя оставшаяся в живых из моих кур, рябенькая, забавная курочка, увидев его, ропщет, плачет, стонет и только поздно вечером решается поклевать его.
На бульваре против «Комеди Франсез» я попадаю в толпу, запрудившую улицу и загородившую дорогу омнибусам. Уж не новое ли это восстание? Нет, все эти задранные вверх головы, все эти руки, указывающие на что-то, все эти колеблющиеся дамские зонтики, это тревожное и радостное ожидание – всё это из-за голубя, может быть, принесшего депеши и севшего на одну из печных труб театра. В этой толпе я встречаю скульптора [Эрнеста] Кристофа; он говорит, что начались переговоры о капитуляции.
У Бребана, в маленьком зале, смежном с кабинетом, где скоро будут обедать, все расселись, убитые, на диван, по креслам и тихо, как в комнате больного, говорят о том, что ожидает нас завтра.
Уж не сумасшедший ли Трошю? Кто-то сообщает, что видел афишу – напечатанную, но не расклеенную, – предназначенную для войска, где Трошю говорит о Боге и о Мадонне, как мог бы говорить о них какой-нибудь мистик.
Другой из собеседников замечает, что оба они – и Трошю, и Фавр – тем именно и преступны, что с самого начала в душе были согласны с людьми, которые отчаивались и проповедывали безнадежность, а между тем и речами, и прокламациями своими до сих пор поддерживают в толпе ожидание спасения, уверенность в спасении. А это, прибавляет Дюмениль, опасно: капитуляцию подпишут, а – кто знает? – мужественная часть Парижа ее, пожалуй, и не примет.
Ренан и Нефцер делают отрицательные жесты.
– Берегитесь, господа, – продолжает Дюмениль, – мы говорим не о революционной части общества, мы говорим об энергичной буржуазной части общества, о той части войска, которая дралась, хочет драться и не может согласиться вот так, сразу, сдать ружья и пушки.
Два раза уже докладывали, что обед подан, но никто не слышит. Садимся, наконец, за стол. Каждый вынимает свой кусок хлеба. Кончили суп, а между тем Бертло принимается за объяснение наших неудач:
– Нет, дело не в преимуществе их артиллерии, а в том, что я вам сейчас скажу! Когда прусский начальник главного штаба получает приказ направить такой-то корпус на такую-то точку к такому-то часу, он берет карты, изучает местность, почву, рассчитывает, в какое время каждый корпус пройдет известную часть расстояния. Если он заметил откос, то берет свой инструмент (забыл, как он называется) и соображает, какая должна быть задержка. Одним словом, раньше, чем он ляжет спать, он уже нашел все десять дорог, по которым пойдет войско. Наш офицер главного штаба ничего подобного не делает; вечер он отдает увеселениям, а наутро, придя на место, спрашивает, собрались ли войска и где тот пункт, который предстоит атаковать. С самого начала кампании – и я повторяю: вот в чем причина наших неудач, – от Виссамбурга до Монтрету, мы ни разу не сумели собрать войско в определенном месте в назначенное время.
Подают седло барашка.
– О, – говорит Эбрар[91]
, – в следующий раз нам подадут самого пастуха. Эта баранья вырезка не что иное, как отменная собачья вырезка.