– Собачина? Вы говорите, что это собачина?! – восклицает Сен-Виктор плаксивым голосом капризного ребенка. – Гарсон, скажите: ведь это не собачина?
– Да вы уже в третий раз едите здесь собачину!
– Нет, неправда!.. Месье Бребан – честный человек, он бы нас предупредил. Собачина – нечистое мясо, – продолжает Сен-Виктор с комичной гримасой. – Конину – так и быть, но собачину!..
– Собачина или баранина, – бормочет Нефцер с полным ртом, – но я никогда не ел более вкусного мяса. А вот если бы Бребан подавал крысу… Я пробовал. Очень вкусно: что-то среднее между свининой и куропаткой.
Во всё время этой беседы Ренан кажется озабоченным: он бледнеет, зеленеет, затем бросает свою порцию на стол и исчезает.
– Вы знаете Винуа? – спрашивает кто-то Дюмениля. – Что это за человек, что он сделает?
– Винуа, – отвечает Дюмениль, – хитрец, он ничего не будет делать, разве изобразит из себя жандарма.
Затем следует выпад Нефцера против газет и журналистов. Апоплектическое его сложение сказывается с особенною яркостью: в нескладной речи, минутами буквально задыхаясь от ярости, восстает он против глупости, против невежества и вранья своих собратьев, которых он называет виновниками войны и которых обвиняет в роковом исходе ее.
Тут Эбрар требует молчания и, вынув из кармана листок бумаги, восклицает:
– Послушайте, господа, вот письмо мужа одной хорошо известной дамы: господина Дюдевана, мужа госпожи Санд. Он просит орден Почетного легиона, ссылаясь как на заслуги на свои рога – да, господа, на рога и на семейное несчастье, «принадлежащее истории».
Гомерическим хохотом встречают чтение этого смехотворного прошения. Но скоро опять серьезность положения заставляет нас вернуться к тому, как будут вести себя по отношению к нам пруссаки. Одни думают, что перевезут к себе наши музеи. Бертло опасается, что они конфискуют и изделия нашей промышленности. Это замечание ведет, уж не знаю какими путями, к длинному спору о красящих веществах, о цвете «турецкий розовый», а оттуда назад – к исходной точке разговора. Нефцер, наперекор другим, утверждает, что пруссаки захотят удивить нас своим бескорыстием, своим великодушием.
Аминь!
Когда мы выходим от Бребана на бульвар, слово «капитуляция», которого еще несколько дней тому назад никто, пожалуй, не решился бы и выговорить, теперь уже у всех на устах.
Я прошел через комнатку, где на подоконниках сидели обе его сестры в жалких платьишках, с седыми косичками, подколотыми под старенькие фуляровые платочки[92]
. Мансарда, где сидит Тео, так мала и потолок в ней так низок, что дым его сигары наполняет ее всю. Здесь стоят железная кровать, старое дубовое кресло, стул с соломенным сиденьем, по которому расхаживают и потягиваются кошки, худые кошки голодного времени, какие-то тени кошек. Два-три эскиза висят на стенах и десятка три книг брошено на деревянные, наскоро прибитые полки.Тео в красном колпаке венецианского фасона и в бархатной куртке, сшитой во время оно для посещений принцессы запросто. Теперь эта куртка такая грязная, такая засаленная, что похожа на куртку неаполитанского повара. И известный учитель словесности напоминает обедневшего дожа, жалкого и печального Марино Фальеро из драмы, сыгранной в захолустном театре[93]
. В то время как он говорит – и говорит, верно, как некогда говорил Рабле, – я думаю о несправедливом вознаграждении за труд художника. Я думаю о богатой обстановке Понсона дю Террайля, которую видел сегодня утром: ее увозили куда-то после смерти хозяина, который загребал до 70 тысяч франков в год[94].Вдруг страшный взрыв. Пелажи, вязавшая хворост в другом подвале, стоя на коленях, от сотрясения падает оземь. Мы со страхом ждем крушения дома. Ничего. Я высовываю нос в полуоткрытую дверь. Ничего. И тут обстрел начинается опять – и продолжается вокруг нас около двух часов, задевая нас летающими осколками. Еще один осколок гремит по железу крыши. Чувствую страх, страх, которого раньше у меня не было.