Он спал посреди огромной кровати, как на материке, между горой сброшенного свитера и еще горой подушки, невдалеке от телефона лицом вниз и от пары темных электронных артефактов с кнопками, и легко посапывал. Но ведь трехдневные люди не сопят. Его рот был приоткрыт, и тишина его была такая же гладкая, как и безмятежное лицо его и ровная оболочка энергии вокруг. Оказалось, что посапывала спящая на своем матрасике старая собачка Кэсси.
В эти дни я все время вспоминаю это: «И первенцев держали на руках…» Хорошее, в меру длинное слово: первенец.
Когда тебе семь дней, то можешь позволить себе знакомиться с закрытыми глазами. Удивительно.
Он лежит, уткнувшись ртом в мою бесполезную безмолочную руку, там, где такая же, как у него, перепонка складки ниже локтя, с исподу (как он догадался?) – и в углу правого глаза сверкает под лампой сдвоенная капля. Ранним вечером у вас в спальне после спешного ремонта – незнакомый свет и новый цвет стен, соединившиеся для меня с этими первыми днями его. Теперь мне понятно, откуда это ужасное: «светлые слезы». Но, оказывается, они – она – действительно светятся, как близкая двойная звезда. Уже нет слез у старика, а у него их еще нет – нет их столько, чтоб вытечь из лунки и покатиться по склону щеки. Но как знать (и как ему дать нам знать?): что, если эта асимметричная в неглубоком сне протоулыбка его – уже улыбка, а это влажное сияние – уже и именно слезы?
Постоянство изменений. Например, в день восемнадцатый оказалось, что между сном и сном глаза совсем не карие и даже не цвета полежавшего в траве каштана (как показалось на седьмой), а темно-темно-голубовато-серые с мягким синим отливом, как у металла, внесенного в теплую комнату с мороза. Приливы и отливы цвета между молоком и молоком, сном и сном, например, как сегодня, когда я забежала к вам утром и мы с тобой пьем кофе у яркого окна и посматриваем на него как на отдельного. Или такие, как наверху, в вашей спальне, где впечатывающийся навсегда в его подсознание цвет стены и закатный узор на ней скособочившейся ветви.
Ты сказала, что в эти дни ты снова проходишь свое раннее – и не только – детство, и я удивилась совпадению, потому что твое новорожденное материнство снова разворачивает во мне мое. Как же быстро поднимается на поверхность эта память: ни на что другое не похожая тяжесть на руках, ее ни с чем не сравнимая завернутая в саму себя плотность – столько всего на один сантиметр, ее не поддающееся измерению – ни в Цельсии, ни в Фаренгейте – тепло, ее неглубокий, настороженный, пульсирующий событиями сон.
А как заглянуть в его сны? И главное: видит ли он в них себя участником происходящих там событий? Или это – уже или еще? – кружение внешних, отдельных от него образов, где он всего лишь соглядатай? И как узнать границу, когда внутриутробный репортаж, те обреченные на исчезновение даже и для него, без окон без дверей впечатления станут вытесняться нашими освещенными разнообразным светом расплывающимися, нерезкими, склоненными над ним лицами, этим узором, этим утренним лучом, этим ждущим в углу, огромным, слишком рано подаренным ему пятнистым – точно как та, за окном, то матовая, то глянцевая зелень – неподвижным жирафом?
Шесть недель. Темные волосы отросли и на несколько миллиметров налезают на уши. Взрослые в таких случаях бегут стричься. Я смотрю на его голову и не могу оторваться: вот оно, великое закулисье начинающейся пьесы – уже многажды помытая, несчетно целованная, полежавшая на цветной ворсистой простынке, и на другой, гладкой, и на главной груди, и на чьей-то незнакомой мужской руке, уже различающая ветерок на улице и ветерок в доме, и расплывающееся тепло послеполуденного луча, влезающего под зонтик нашего кафе, когда мы впервые его туда взяли (и все не могли опомниться, как же это клево!) – неужели это она, та самая